Мы сидели там с тобой, ты и я, ибо у нас не было комнат, а вокруг — парков, и не владели мы автомобилями, а пляжей не имелось — ни для любви, ни для чего другого. Ergo[1], если смиришься ты с анахронизмом, нас вытеснило на балкон, в самый верхний ряд, откуда открывался нам скособоченный вид на серебристый экран. Или открывался бы, если бы мы с тобой не занимались лапаньем и толканьем, толканьем и лапаньем. С моей стороны, по крайней мере, если не с твоей.
Я и опомниться не успел, как рукою оказался у тебя под блузкой и обнаружил там нечто очень милое и, как говорится, желанное. Оно принадлежало тебе. Я не знал — в то время, — что с этим делать, а посему просто (просто!) держал это в своей руке, и оно было, как гласит поговорка, мягким и теплым. Если ты можешь этому поверить. Тем временем под нами, в партере, происходили события, но те ли, за которые люди в партере заплатили, или нет, я не знал и не знаю. Не знала и не знаешь и, где бы ты ни была сейчас, ты. Некоторое время спустя, на кое я фактически отвлекся, я по-прежнему держал это в руке, однако смотрел в иную сторону.
И ты тогда произнесла мне в самое ухо, продолжай, чего ж ты?
И я тогда произнес тебе в самое ухо, я смотрю картину.
При такой моей речи тебя сподвигло изъять это из руки моей, и я понял: то было наказанье. Изъяв, ты начала — за неимением лучшего — смотреть картину также. Мы смотрели картину вместе, и хоть в этом тоже имелся некий вид близости, иной вид был утрачен. Тем не менее он там некогда присутствовал, я этим утешал себя. Но я чувствовал, чувствовал, чувствовал (думал я), что ты, как говорится, сердита. И на тот ряд балкона мы, ты и я, не вернулись больше никогда.
После передачи в эфир этого объявления сам Блумсбери ощутил потребность всплакнуть немного, и всплакнул, но не «в эфире».
Фактически он тайно плакал в аппаратной, где хранились микрофон, консоль, проигрыватели и плитка — а «Звездно-полосатый стяг» смело играл себе дальше, — в руке намазанный маслом гренок, и тут в стекле, соединявшем аппаратную с другой комнатой, служившей приемной или фойе, Блумсбери увидел девушку или женщину неопределенного возраста, одетую в длинный ярко-красный льняной пыльник.
Девушка или женщина сняла пыльник, под которым носила черные тореадорские брюки, оранжевый свитер и арлекинские очки. Блумсбери незамедлительно выступил в приемную или фойе, дабы обозреть персону изблизи, он разглядел ее, она разглядела его, через некоторое время состоялся разговор.
— Вы на меня смотрите! — сказала она.
— О да, — ответил он. — Точно. Определенно смотрю.
— Зачем?
— Я просто это делаю, — сказал он. — Таково мое, можно сказать, métier[2].
— Milieu[3], - сказала она.
— Métier, — сказал Блумсбери. — Если не возражаете.
— Не часто на меня смотрят, на самом деле.
— Потому что вы не очень привлекательная, — сказал Блумсбери.
— Послушайте!
— Очки обескураживают, — сказал он.
— Даже арлекинские?
— Особенно арлекинские.
— Ой, — сказала она.
— Но у вас роскошная корма, — сказал он.
— И живое чувство юмора, — сказала она.
— Живое, — сказал он. — Что это в вас вселилось и заставило употребить именно это слово?
— Мне показалось, вам понравится, — сказала она.
— Нет, — ответил он. — Решительно нет.
— Вы полагаете, вам следует стоять и разглядывать девушек? — спросила она.
— О да, — ответил Блумсбери. — Я полагаю, это номинально.
— Номинально, — вскричала она. — Что вы имеете в виду — номинально?
— Расскажите мне о начале своей жизни, — попросил Блумсбери.
— Для начала я была президентом клуба поклонников Конрада Вейдта, — начала она. — Это было в, о, я даже не помню год. Мною овладели магнетизм и сила его личности. Меня чаровали голос его и жесты. Я ненавидела его, боялась его, любила его. Когда он умер, мне показалось, что жизненно важная часть моего воображения умерла вместе с ним.
— Я не имел в виду, что необходимы такие подробности, — сказал он.
— Мой мир грез опустел!
— Грезы фан-клубов невзрачны без вариантов, — сказал Блумсбери.
— Незамысловаты, — высказалась она. — Я предпочитаю слово «незамысловатый». Хотите посмотреть портрет Конрада Вейдта?
— Меня бы это весьма заинтересовало, — сказал Блумсбери (хоть правдой это и не было).
Девушка или женщина засим извлекла из своей сумочки, где, очевидно, хранила ее уже некоторое время, возможно, даже годы, журнальную страницу. Та несла на себе фотографию Конрада Вейдта, который в одно и то же одновременное мгновенье выглядел симпатичным и зловещим. Более того, на фотоснимке имелась печатная надпись, гласившая: Если КОНРАД ВЕЙДТ предложит вам сигарету, это будет ДЕ РЕЗКЕ — конечно же!
— Очень трогательно, — сказал Блумсбери.
— В действительности я никогда не встречалась с мистером Вейдтом, — сказала девушка (или женщина). — У нас был не такого сорта клуб. То есть мы не вступали в реальный контакт со звездой. Был фан-клуб Джоан Кроуфорд, так вот те люди, они были в реальном контакте. Когда им хотелось памятки…
— Памятки?
— «Клинекса», которым звезда пользовалась, например, с губной помадой, или обрезков ногтей, или какой-нибудь чулок, или волос из хвоста или гривы лошади звезды…
— Хвоста или гривы?
— Звезда, естественно, noblesse oblige[4], пересылала им искомый предмет.
— Понимаю, — сказал Блумсбери.
— Вы смотрите на многих девушек?
— Не на очень многих, — сказал он, — но на довольно много.
— Это весело?
— Не весело, — сказал он, — однако лучше, чем ничего.
— У вас бывают романы?
— Не романы, — сказал он, — но иногда легкий трепет.
— Что ж, — сказала она, — у меня тоже есть чувства.
— Мне кажется, это весьма возможно, — сказал он. — У такой большой взрослой девушки, как вы.
Замечание это, однако, ее, похоже, оскорбило, она развернулась и покинула комнату. Самого Блумсбери встреча сия тронула, будучи, фактически, первым контактом, коим он насладился, с человеческим существом любой разновидности с начала периода его владения радио, и даже до. Он немедля возвратился в аппаратную и выступил с новым коммерческим объявлением.
— Я помню, — (объявил он), — ссору из-за кубиков льда, вот это была красота! Ее стоит… припомнить. Нa доску объявлений ты поместила тему «Охлаждение», и я беспокоился из-за нее весь день и недоумевал. Хитрая лиса! Я в подробностях вспоминал, как жаловался некогда, что кубики льда не заморожены. А в действительности — разморожены! водянисты! бесполезны! Я говорил, что не хватает кубиков льда, в то время как ты утверждала, что их больше чем достаточно.
Ты назвала меня дураком, идиотом, имбецилом, тупицей! сказала, что машина у тебя на кухне, которую ты приобрела и вынудила разместить там, без всякого сомнения и с непогрешимым авторитетом — самая совершенная машина в своем роде, известная тем, кто понимает в машинах ее рода, что среди ее свойств имеется свойство зачинать, вынашивать и в момент необходимости рожать прекрасное количество кубиков льда, так что сколь ни сурова бывает потребность, сколь ни огромны масштабы события, сколь ни индифферентен или даже враждебен климат, сколь ни неуклюж или даже подл оператор, сколь ни короток или даже вовсе несуществующ зазор между генезисом и родами, между желанием и фактом, кубики льда в достаточных множествах явятся нам. Ну, сказал я, возможно.
О! как потрясло тебя это слово — возможно. Как ты кипела, старушка, о, как выражалась. Грудь твоя вздымалась, если мне позволено так выразиться, а глаза твои (твои глаза!) сверкали. Ты сказала, что мы будем, ей-кляту, считать эти клятые кубики льда. Чем мы — впоследствии — и занялись.