е. „Рене, реши! Рене, выкручивайся! Я буду делать большую политику, а ты, пожалуйста, пачкай руки в дерьме“, не так ли? — Вы назначены комендантом города, сеньор Рене, не я! — Плевать я хотел на это. Воображаете, будто Рене так и отдаст мальчика в руки палачу? О, это вполне устроило бы вашу жену, сеньор мой Одиго! А вы бы потом говорили с жалостной миной: „Я не хотел этого, это все он, жестокий Рене!“ Прекрасный выход за мой счет, что и говорить! Настало долгое молчание. — Вот что, Рене… да, я вижу, тут надо целиком положиться на тебя. Рене сделал брезгливую гримасу, которая говорила: „Разумеется, к этому все и шло“. Небрежно отдав честь, он удалился, бесцеремонно стуча каблуками. Сердитый звон его шпор долго разносился по всему дому. Некоторое время он слышался еще из кухни. И наконец там затих. 25 Одиго неподвижно сидел на скамье, охватив сцепленными руками колени и низко опустив голову. Есть люди с душой, как пружина хорошей закалки. После удара такая душа, сжавшись на миг, сейчас же выпрямляется, сохраняя всю свою гибкую силу к сопротивлению. У Одиго была такая упругая душа. Но не выдержала, наконец, и она. Теперь он чувствовал в себе пустоту, как будто из него вынули что-то, почти физически он чувствовал ломкость своих костей, размягченность мышц, вялость и равнодушие ко всему на свете. Всю жизнь мечтавший о том, как он вернет людям надежду, Одиго начал и сам ее терять. И он впервые понял, как это на самом деле страшно. А что, спрашивал себя Бернар, разве не к утрате надежды привела его борьба, которую он возглавил, ступив на землю Франции? Сначала его встретило недоверие крестьян — извечное их недоверие, которое даже протянутую горбушку хлеба измеряет складным аршином: не мала ли? Потом — оскорбительные подозрения ткача. Мучительными были и собственные сомнения. Все это он преодолел. Здесь, в городе, он, командир крестьянской армии, стал простым орудием в руках повстанцев, их топором: им рубят и дерево и головы, а за ненадобностью его просто зашвыривают в угол. Так с ним и поступили. Мало того, что его чуть не растерзали, — его, защитника крестьян, отблагодарили тюрьмой! Но и это он перенес бы… Нелепое обвинение все-таки рухнуло. И что же? Заговорила древняя сословная вражда. Ты дворянин? Стало быть, ты враг. Навредишь не сейчас, так потом. И вот итог всей его борьбы — безрассудный поворот ключа в замке. Разве не прав был Рене? Эх, Одиго! Тюрьмой тебе платят не за добро, которое ты делал народу. За преступления твоего сословия. За вековые его низости. За то, что в жилах у тебя — его голубая кровь! Когда он дошел до этой главной мысли, то встал и начал порывисто шагать взад и вперед. Стуку его каблуков мрачно вторило позвякиванье шпор. Давным-давно он не юнец, очарованный мечтой о якоре. Память о ней — как затихающая на глади океана кильватерная струя, оставленная безвозвратно ушедшим кораблем. Нет, довольно! Дождаться рассвета — и бежать В первом лесном ручье смыть с себя накипь и грязь. Стать не дворянином, не мужиком — самим собой! Так думал он, безостановочно измеряя шагами пространство меж четырех стен. И в непроглядном мраке вдруг забрезжил ему лучик надежды. Сначала ему представилась худая, чернявая девочка-босоножка. Как часто, привязывая лодку, видел он ее одиноко сидевшей на камне! Это она ждала его. Веселый и легкий, скакал он по лесной тропе — и там за ним неотрывно следил ее печальный взгляд. Бог мой, почему он не думал о ней раньше? Началось дальнейшее прояснение памяти: он вспомнил, как его, затравленного собаками, пригрела та же крестьянская дочь, но уже взрослая. Ни испуга, ни колебания… Как спасла она его и дважды, и трижды, как выходила раненого, как пыталась утешить и успокоить. И этот ждущий взгляд исподлобья, эта всегдашняя милая готовность тотчас отозваться на каждое его слово, каждое движение… Нет, и этого не оценил он, с детства принимавший чужие услуги легко и бездумно. Ты был слеп, Одиго! И он провел так всю ночь, не думая ни о еде, ни о сне. Не знал, много ли, мало прошло времени. Но вот в подвальной тьме выступило тусклое сизое пятно. Оно светлело, светлело, пока не приобрело прямоугольные контуры, и в них обозначилось черное перекрестие решетки. Это было подвальное окно. Одиго осмотрел свою тюрьму — не что иное, как обыкновенный добротный винный погреб. Вмурованные в заднюю стену выступали громадные днища бочек с кранами. Он отвернул один из них — просочилось немного жидкости, и все. Тут он услышал шум и приник к окну. Оно выходило на улицу Зари и открывало широкий обзор. Шум перешел в характерный дробный стук копыт. Он все усиливался, его перепады сложились в тяжеловесный поступательный ритм… и вот уже у самого окна громыхали сотни конских копыт. Наконец он разглядел текущую мимо окна массу всадников с поднятыми клинками — и в ту же минуту услышал дикие крики отчаяния, хищные возгласы мести, женский визг, короткие выкрики, стоны, мольбы о помощи… все это вихрем вторглось в его подвал, заставляя гулко резонировать кирпичные стены. Не зная этого, Одиго стал свидетелем атаки конных аркебузеров, направленной на рыночную площадь. Он не видел, что происходило, но по звукам представлял себе картину избиения. И с каждым криком, воплем, стоном перед ним возникали жуткие сцены расправы с безоружным народом. Он видел руки, воздетые вверх в надежде защитить лицо от режущего удара; видел ослепительные вспышки пистолетных выстрелов и озаренных ими падающих женщин; героические попытки матерей заслонить телом детей; мужчин, ползающих на коленях, и мужчин, умирающих стоя; стариков, прячущихся в подворотнях, и мальчишек, увертывающихся из-под самых копыт. Все было забыто. Чужую боль и ужас он чувствовал в самом себе, каждый удар падал на него, каждая пуля проходила сквозь его тело, с каждой смертью он умирал и воскресал вновь для новой гибели. В бессильном бешенстве он тряс прутья решетки, потом руки его слепо шарили вокруг пояса в поисках оружия… Но вот издали донеслись правильно чередующиеся залпы: кто-то встретил атаку мушкетным огнем. Мимо окна снова понеслись теперь уже беспорядочно сбившиеся в кучу всадники — их рассеяли залпы. Гнусаво запела труба. Атака, очевидно, была отбита где-то на Торговой улице, в квартале Сен-Филибер. Одиго, весь в поту, измученный и обессиленный так, как будто сам встретил и отразил эту атаку, бросился на скамью и заснул мертвым сном. 26 Еще до этого Эсперанса купила у знакомой торговки ее товар и платье, надела на себя красную юбку, передник, залепленный рыбьей чешуей, и повесила через плечо тяжелую корзину с макрелью, мерланом и камбалой, только что взятыми прямо из сетей. В этом наряде она покинула рынок и прошла по Сукновальной улице до первой заставы, где солдаты, голодные как волки, мигом расхватали часть ее товара. Дочь Бернье умела кричать, браниться и торговаться, как заправская торговка, ее вопли достигли ушей офицера, купеческого сынка, который вышел из караульни и спросил ее, не собирается ли она спугнуть из ада самого Люцифера. — Ваша милость, — присмирев, сказала Эсперанса, — эти люди бесчестно хватают мой товар — и какой товар! Я думала отнести его самому графу. Соврала — и пожалела: офицер тут же вызвался проводить ее к наместнику. В продуктах ощущалась нехватка, и купеческому сыну было небезвыгодно оказать любезность графу Одиго. Они миновали разъезды патрулей и расхаживающие там и сям пешие пикеты. Нужно признать, что одна Эсперанса вряд ли донесла бы свой товар в целости — такими голодными глазами смотрели в ее корзину солдаты. Но напрасно она мечтала улизнуть: офицер простер свою учтивость до того, что привел ее к самому губернаторскому дому да сам и постучался. — Рыба? Вот хорошо! — раздался из окна молодой голос, и Антуанетта, живая, как выводок мышей, сбежала вниз. — Мерси, мсье! А я ломала голову, что готовить на обед… Поблагодарив офицера улыбкой, она впустила Эсперансу в прихожую и принялась перебирать ее товар. Потом, метнув на нее быстрый взгляд, вдруг сказала: — О, да я вас знаю, милочка: вы — дочь… — Ради бога, тише, — помертвев, сказала Эсперанса. — Да, я дочь Жака Бернье. Но здесь я совсем по другой причине… Мадам Одиго отложила две выбранных ею макрели, внимательно посмотрела на Эсперансу и сказала: — По какой же? Эсперанса промолчала. Тогда Антуанетта заперла дверь, положила ключ в карман и потребовала: — Ты сейчас же скажешь мне, для чего явилась сюда переодетая. Только не вздумай сочинять сказки! Эсперанса стала ее умолять. — Мадам, вы молоды, красивы, вы — мать! Отпустите меня ради всего святого: мне необходимо спасти одного человека. — Кто он — твой отец? Но в таком случае я не смогу… — Нет, — покраснев, сказала Эсперанса. — Так брат? Возлюбленный? Скажи мне, кто он, и тогда я поверю, что ты не шпионка. Больше того, если это просто какой-нибудь крестьянин, я помогу тебе. Честное слово, сама пойду и выручу его! В мучительной тревоге Эсперанса молчала. — Не хочешь сказать? Жаль. Мне остается предать тебя в руки властей. У них ты заговоришь. В это время раздался тихий стук в дверь. Антуанетта открыла ее и нос к носу столкнулась с Рене. По-солдатски неприхотливый, он все же предпочитал графскую кухню всем прочим и не забывал наведываться сюда в свободные часы, Рене было довольно одного взгляда, чтобы узнать Эсперансу. Он сказал: — Гм, интересная тут у вас торговка… — Сдается мне, она шпионка, — ответила Антуанетта. Рене молча сделал знак Эсперансе, чтобы девушка следовала за ним, и направился к выходу. Сгорая от любопытства, Антуанетта поспешила за ними. Но Рене, пропустив Эсперансу, загородил выход на улицу и сухо заметил: — Сударыня, у вас, вероятно, есть неотложные дела? И закрыл перед ее носом дверь. Антуанетта задумалась. У нее был цепкий логический ум, который быстро схватывал всякое противоречие и пытливо стремился его разгадать. Эти крестьянки обычно беспокоятся только о своих и готовы рассказать об этом встречному и поперечному. Они бросаются на колени и просят за них любое лицо, которое им кажется важным. Но эта меня ни о чем просить не хотела… Почему? Нахмурив свой белый лобик, графиня упорно размышляла, постукивая пальчиком по забытой корзине. — По-че-му о-на не наз-ва-ла и-мя? Потом вдруг остановилась и, подняв палец, внушительно ответила самой себе: — Потому, моя дорогая, что это имя тебе известно! Ай-ай… ну как я могла забыть? Мне говорили, он скрывался у этого Бернье. Да, да! И дочка, разумеется, влюбилась в него как кошка. „Спасти одного человека… „ — все теперь ясно: дела мятежников плохи, вот он и подослал ее для переговоров. Она бегом поднялась на второй этаж. Здесь постучалась, и ей сказали: — Войдите. У камина сидел высокий старик. У него было изможденное лицо и взгляд маньяка, устремленный в одну точку. Он слегка вздрогнул и повернул к дочери острый профиль. Она выпалила одним духом: — Отец, мне кажется, я поймала шпионку, подосланную самим Одиго! * * * После кавалерийской атаки прошел день. Уже ночью Рене сидел в помещении возле караульни и размышлял. Ему было о чем подумать. Эсперанса ему во всем доверилась и отдала ключ. Но сделала это не прежде, чем рассказала о том, что произошло в Шамборском лесу в день святого Бернара. О том, как погибла его дочь Мадлена. А также о поединке между Одиго и братьями Оливье. И Рене отпустил Эсперансу. В помещение вошел высокий старик в накинутом поверх лат плаще. Он подошел к Рене. — Сеньор Рене, — сказал сьер Артур, — у меня есть сведения, что вы знаете, где скрывается Одиго. — Возможно, — холодно сказал Рене. Ничто не дрогнуло на его каменном лице. — За голову этого негодяя, кажется, назначена награда? — Десять или двенадцать тысяч ливров, — сказал Рене. — Деньги очень хорошие. Сьер Артур тронул Рене дружески за плечо. — И они не станут хуже, если к ним прибавить, скажем, тысяч пять? Рене, прямой и неподвижный, чуть-чуть усмехнулся. — Сеньор Норманн, — продолжал Оливье, — как вы, вероятно, знаете, я внезапно осиротел. Меня сейчас можно уподобить столетнему дубу, уцелевшему среди лесного пожара. Один он стоит, раскинув свои руки среди черной пустыни, и напрасно взывает к богу о смерти. Отомстить — вот единственная мечта, питающая теперь мою одинокую старость! Выдайте мне, где скрывается Одиго, убийца моих сыновей. За мертвого вы получите столько же, сколько и за живого. А я отсчитаю вам в придачу еще пять тысяч ливров. Рене кинул на него острый взгляд из-под каски и снова опустил глаза. Наконец он произнес сквозь зубы: — Дело это, как вы понимаете, не из таких, чтобы спрятать его за пазуху, как моток ниток. Нужна тайна. — Я вас понял. Кроме меня, никто… — Тогда сейчас же, пока ночь. Он встал, заткнул за ремень длинный кавалерийский пистолет, накинул плащ и знаком велел Оливье следовать за собой. Апрельская ночь была влажная, по временам накрапывал дождь. Рене, в совершенстве знавший расположение своих постов, какими-то одному ему известными путями обошел часовых и вывел Оливье на улицу Зари. В кромешной тьме они долго натыкались на кусты и заборы, пока нашли нужный дом. Рене удалось взломать запертую калитку и обнаружить дверь, ведущую в подвал. Было темно, и Бернар не узнал вошедших. — Кто это? — сказал он. — Помогите узнику! Я дворянин Бернар Одиго. И я томлюсь здесь без всякой вины. Один из вошедших вынул свечу и засветил ее. — Узнаёшь? — сказал он, поднимая свечу на уровень своего лица. И Одиго стал припоминать, где же это он видел этот вислый крючковатый нос, эти глубоко запавшие жесткие щеки, эти кошачьи усы. Но страшное стариковское лицо теперь искажала улыбка, похожая на волчий оскал. — Смотри, смотри получше, — сказал старый Оливье. — Пожалуй, ты не увидишь, кроме меня, больше никого и ничего. Последний из Оливье пришел говорить с тобой в последний раз, убийца моих сыновей! Одиго увидел, что в руке, протянутой к нему, дрожит кинжал. — На улице светлеет, — раздался сзади спокойный голос. — Побеседовали? Пора кончать. Рене взял из руки старика огарок, вынул из-за пояса пистолет и, приставив его к груди Оливье, выстрелил. Старик вздрогнул всем телом и выронил кинжал. Сквозь едкий пороховой дым Одиго увидел, как подогнулись его колени в ножных латах, как опустились протянутые к нему точно за помощью стальные руки. Затем по подвалу разнесся металлический стук. Последний из Оливье ничком рухнул на пол, как пустые рыцарские доспехи, установленные ради парада и важности на лестнице знатного дома. — Рене! — сказал пораженный Бернар. — Зачем ты его привел? — Покойник кое-что запамятовал, — хладнокровно сказал Рене, засовывая за пояс пистолет. — А вот ты… почему ты ничего не сказал Рене про его дочь? Марго женщина, она побоялась. И верно, я убил бы ее в сердцах. Но что теперь толковать об этом? Уйдем. А он пускай лежит здесь. Неважная, разумеется, гробница для старшего из такой фамилии… Он вышел с Одиго на улицу. Светало. Они остановились у выхода с улицы Зари на Торговую улицу, где в отдалении темнела огромная баррикада повстанцев; она запирала центральный подход к рынку. — Куда пойдешь? — спросил Рене, опуская руку на плечо Одиго. — У каждой баррикады только две стороны, — ответил Бернар. — Ведь они засадили тебя в тюрьму! — угрюмо возразил Рене. — А потом растерзают. Я знаю чернь. Бернар, улыбаясь, пожал плечами. Рене увидел в его глазах необыкновенный свет, — и впервые дрогнул перед его силой. — Помнишь ли старое предсказание? — услышал Рене. — Чтобы вернуть бедному люду надежду, не надо ни дара, ни жертвы, ни подвига; — стань для него своим. То есть не по-дворянски, не свысока, а всей душой пойми и раздели его ненависть и любовь. Только тогда из твоих врагов по рождению бедняки тебе станут друзьями. Бывшие же друзья… — он остановился, взглянув Рене в глаза. — Словом, в заточенье мне многое стало ясно. Я иду. Без меня ты их раздавишь. — С тобой — тоже, — жестко сказал Рене. — Смотри, не попадайся мне в лапы, мальчуган! Два выхода будут тогда у меня: расстрелять тебя на месте или быть расстрелянным самому. А я еще хочу жить, хоть и попусту. Своя шкура ближе к телу, уж извини… Они обнялись на прощанье. 27 Не без замирания сердца подходил Одиго к сооружению, запиравшему Торговую улицу там, где она выходила на площадь. Он далеко не был уверен в приветливой встрече. Поэтому, отделив от своей рубахи широкий лоскут, поднял его высоко над головой и, держа его так, приблизился к баррикаде. Баррикада была перед ним. Ее основанием послужила опрокинутая набок будка рыночного сборщика, на ней громоздились широкие мясницкие плахи для разделки туш, длинные столы торговок зеленью, телеги с вырванными колесами, разный рыночный хлам, как попало накиданный сверху второпях, и даже тюки с сеном. Бернар несколько раз окликнул стражу, но никто не отозвался. Тогда он решился подняться на баррикаду и увидел, что внизу лежат беззаботно прислоненные к ней пики, по ним прыгают с чириканьем воробьи — и больше никого. Впрочем, нет: у стены стоял барабан с палочками, а за ним торчала маленькая нога в огромном башмаке. — Эй, племянничек своего дяди, проснись! — сказал Бернар, подергав ногу. — Как не стыдно спать на посту тому, кто готовится стать героем? Двенадцатилетний Регур-Жан-Эстаншо лениво поднялся и протер грязными кулачками глаза. Первым делом он проверил, на месте ли барабан. А уж затем, задрав нечесаную голову кверху и жмурясь от солнца, посмотрел снизу вверх на высокого сеньора. Вопль радости — и, подскочив, барабанщик повис в объятиях Одиго. Сжимая худыми ручонками его шею, Жан-Эстаншо громко ликовал: — Как хорошо, что вы здесь, сеньор генерал! Где вы все пропадаете? Они ни черта не умеют, только ругаются… Вы отпустите меня на крышу? Невыразимо растрогала Одиго эта неожиданная ласка. Он даже не понимал, насколько он одинок. Но Регур-Жан-Эстаншо Ва-ню-Жамб, человечек размером меньше своего внушительного имени, один из сотен городских мальчишек, его признал, ему доверял, — и как это было отрадно после глупой подозрительности взрослых! Одиго почувствовал нелепейшее желание пожаловаться этому бедному мальчугану на судьбу. Он сказал: — Наши несправедливо меня держали в тюрьме, Жан-Эстаншо. — Вот дураки, — рассудил самоуверенный Ва-ню-Жамб. — Спросили бы у меня. Я в людях кое-что смыслю. А вы были в церкви? Наши все там… — Он махнул рукой в сторону площади. — Что же они делают в церкви, когда с минуты на минуту жди атаки? — Ну, молятся, ясное дело, — сказал барабанщик. — Убитых отпевают. Знаете, сколько их? Ого! Вся церковь завалена трупами! Последнюю фразу он произнес не без расчета на драматический эффект. Спустив его на землю, Одиго наказал зорко следить за улицей и пошел в церковь. Она была битком набита простонародьем, и на Одиго никто не обратил внимания; кроме того, здесь было темновато. Он не сразу рассмотрел длинную вереницу открытых некрашеных гробов. Их было не меньше полусотни, частично они стояли друг на друге в два и три яруса. Шла обычная церковная служба отпевания умерших. Только взамен изгнанного восставшими священника ее вел отец Ляшене. Мерный голос отца Ляшене прерывали только стоны, плач и скорбный шепот. Напутствовав умерших, сельский кюре поднялся на кафедру. Одиго знал его с детства — это был тихий старик, скромно живущий на средства прихода. Единственным его достоянием был садик в несколько картье земли и пегий осел, довольно-таки вздорное и пустяковое животное. В замке кюре Ляшене не очень принимали всерьез, и когда он являлся туда в своей поношенной сутане, то слуги не считали обязательным подходить к нему под благословение; деревенские над ним трунили и рассказывали анекдоты, начинающиеся словами: „Однажды осел господина кюре… „ Кюре начал проповедь тем же слабеньким надтреснутым голосом, к которому привык Одиго. Но, как видно, отец Ляшене тщательно к ней готовился. И в тоне, и в звуках его речи слышалась уверенность, жесты сухих рук были величавы. Кроме того, ему помогало напряженное, страстное внимание, с каким его слушали здесь. Тут, среди восставшей бедноты квартала Сен-Филибер, ему не мешали ни зевки, ни покряхтыванье, ни скучающие лица его постоянных прихожан. В ходе проповеди голос его обрел живые краски, стал даже выразительным и властным. Каждое его слово запомнилось Одиго. Вот что он сказал: — Истинно говорю вам, дети мои: еще многим из вас ныне предстоит умереть. Сердце мое плачет о вас… Что ж, пусть возрадуются знатные, возликуют гордые! Хорошо даже умирать им, ибо вдосталь было отмерено им счастья, и довольства, и веселья, и радости всякой. А вам каково, сиротам несчастным? И день ваш не радостен был, и ночь придет не желанная и не утешительная. Сердце мое старое плачет о том, дети мои! Братья! Это я вам говорю, нищий сельский кюре: справедливо и праведно подняли вы оружие на знатных и богатых. Ибо гнули вы спину за них, и страдали от их высокомерия, и терпели вы холод и голод и скудость урожая на виноградниках ваших. И были ноги ваши босы, и плечи непокрыты, и животы пусты. Ни жалости, ни сострадания не изведали вы, несчастные! И пробил час гнева вашего. Каждый картье земли, что вскопали вы в трудах неимоверных, и каждый кирпич, что положили вы в стены, и каждое оливковое дерево, что посадили вы, люди простые, суеверные и необразованные, — вот оправдание ваше перед Францией и перед господом! А что понесут ему знатные и богатые? Деньги, которые они собрали с бедности? Но говорю вам: рухнет их дом, и распадутся его кирпичи, и зарастет сорняками и плевелами земля Франции, если не будет вас на ней! Вы одеваете их, вы придаете блеск их одеждам, вы сообщаете лоск их речам и роскошь их жилищам. Великими мира сего называют себя они… Пустое! Великие потому и велики, что стоят на ваших плечах. Так сбросьте же их, сбросьте, говорю вам, и они попадают на землю, как гнилые плоды! Отец Ляшене благословил толпу и сошел с амвона. Буря криков разнеслась под сводами старой церкви. Мужчины потрясали оружием, женщины протягивали к кюре своих грудных детей. Одиго видел, что они воодушевлены и готовы идти в бой. Кто-то тронул его за плечо. Он обернулся и увидел ткача. Клод был бледен, левая рука его висела на перевязи, обмотанная грязной тряпкой. — Хорошо говорил поп, — смущенно сказал ткач, опустив глаза. — Кончено, брат Одиго! Мы тут мертвецы не лучше тех, — и он показал глазами на трупы. — А ты зачем же вернулся к нам? Умереть? — Да, — сказал Бернар, — если надо, то и умереть. Но сначала я попробую вас спасти. Где Жак? И с ужасом узнал он, что старый Жак захвачен при первой же атаке, а Эсперанса, переодетая в платье торговки рыбой, все еще где-то по ту сторону баррикад. Крестьяне, оставшись без вожака, совсем пали духом и ничего не хотят делать. Одиго расспросил ткача о принятых мерах. Неожиданность конной атаки дворянского ополчения, паника и страх, овладевшие городским людом и крестьянами, внесли было смятение в ряды повстанцев, но горстка подмастерьев не потеряла разума и сделала все, чтобы кавалеристы встретили у рынка должный прием. — Я слышал ваши залпы, — сказал Одиго. — Как с оружием? Хватит ли пороха? — В порохе нет недостатка, — ответил ткач с гримасой боли, придерживая раненую руку. — Мы захватили на тюремном складе десять бочонков. А вот пуль у нас нет. Главное, нет свинца, чтобы их отлить. Одиго обвел глазами дома и площади. — А это разве не свинец? — сказал он, протянув руку. Ткач посмотрел в ту сторону и увидел на многих крышах свинцовые желоба для стока воды. — В который раз ты нас выручаешь, брат Одиго! — обрадовался он. Тотчас принесли лестницы, по ним полезли на крыши кровельщики и с веселыми криками стали отдирать и швырять на землю длинные куски свинца. Их подхватывали и несли в кузницы лить пули. — С этим, кажется, покончено, — сказал Одиго. — А что ты сделал для укрепления своих флангов? — Моих флангов? — с удивлением сказал ткач. — А что это такое? Но не время было разговаривать, потому что предстояло „вскоре отбивать новые атаки. * * * Эту атаку Рене подготовил самолично. Он послал к Жану де Фетт, настоятелю августинского монастыря, офицера с категорическим требованием предоставить не меньше сотни монахов в его, Рене, личное распоряжение. И вот перед Рене выстроились святые отцы-августинцы в рясах, и немедленно он произвел им смотр, Толстые, красные, бритые, с чугунными затылками и налитыми кровью щеками, стояли эти здоровенные мужланы перед испытующим взглядом коменданта, богобоязненно опустив глаза. — Вот это молодцы! — похвалил их Рене. — Я всегда думал, что и монахи в конце концов на что-нибудь пригодятся! Он вооружил их пиками, алебардами и протазанами, снабдил даже касками и панцирями, которые монахи с трудом и проклятиями напялили поверх ряс. — Сеньор Рене, — вполголоса заметил ему капитан, — сдается мне, не слишком ли вы полагаетесь на этих божьих праведников? И не лучше ли было бы пустить мою закоснелую в грехах пехоту расправиться с бездельниками по ту сторону баррикады? — Молчите, — сказал на это Рене. — Я знаю что делаю. И вашим найдется работа. А вам, господа дворяне, — обратился Рене к ополчению, — я предоставлю только одно — преследование рассеянной толпы мятежников. И хотя благородные сеньоры громко возмутились отведенной им второстепенной ролью, но, кажется, многие из них были не совсем искренны. Затем Рене приказал привести пленных. Несмотря на громкий ропот дворянства, Рене тут же отпустил женщин и детей, говоря, что с бабьем и детворой он, Рене, не воитель. Потом к нему пригнали до сотни пленных мужчин — большей частью это были крестьяне, так как ремесленники из цеховых братств в плен не сдавались. При виде своих арендаторов дворяне злобно схватились за шпаги. Но Рене и тут успокоил их таким доводом: — Если вы перебьете их, кто будет возделывать, сеньоры, ваши поля и виноградники? Он приказал влепить каждому мятежнику по сотне плетей и выпроводить их за городские ворота с наказом больше не бунтовать. Наконец привели Жака Босоногого. Окровавленный, в лохмотьях, с рассеченным лбом и с глубокой раной на плече предстал он перед комендантом. — Про волка речь, а он навстречь, — приветствовал его Рене. — Вот ты наконец и попал в мой капкан, знаменитый Жак Босоногий. Ай-ай-ай! Стар, как Мафусаил… А ведь все это ты, оказывается, столько лет бунтовал округу да подбивал мужиков на нехорошие дела! Жак поднял седую голову, обмотанную грязной тряпицей, и взглянул коменданту прямо в глаза. — Что отложено, то еще не потеряно, — проскрипел он с трудом. — А ты, сеньор Рене, на чьем возу едешь, того и песенку поешь. Рене при этих словах подошел к Босоногому и ударил его по лицу рукой в кожаной перчатке. — Глуп ты, старый мятежник, — сказал Рене. — Я дворянин, как сам король, а ты кто? Черен, что дымоход, и воняешь, словно дохлая крыса. Сейчас изрублю тебя на мясо для паштета… И он сделал вид, что вынимает шпагу. Но не дрогнув, стоял перед ним Жак Босоногий, и глаза его не опустились. — Всю жизнь прожил я как крыса в соломе, — сказал он. — Кормил тебя и поил, Рене Норманн, терпел твои плевки да толчки. Ничего, скоро повеселишься и ты — точь-в-точь как улитка на горячей печной трубе. Будет и на черта гром! Рене, большой, грозный, удивленно оглядел невысокого крестьянина. — Смотри-ка! — сказал он усмехаясь. — Ишь храбрится, что петух на своем пепелище! А вот возьмет тебя палач да вздернет повыше, и славно оно получится, клянусь этим клинком! — Что ж, — хладнокровно сказал Жак. — Всю жизнь внизу торчал, можно и наверху повисеть. Сверху-то видней будет, как побежишь ты, будто зад у тебя горит. — Да что с ним разговаривать, с канальей! — возмутились стоящие вокруг дворяне. — Это он убил сеньоров Оливье. Колесовать его, скотину! Пытать! Четвертовать! Но Рене уже успокоился и сел на свое место. — Об этом, сеньоры, уж позвольте судить мне, — сухо сказал он. — Нечего р