Выбрать главу
сзади спокойный голос. — Побеседовали? Пора кончать. Рене взял из руки старика огарок, вынул из-за пояса пистолет и, приставив его к груди Оливье, выстрелил. Старик вздрогнул всем телом и выронил кинжал. Сквозь едкий пороховой дым Одиго увидел, как подогнулись его колени в ножных латах, как опустились протянутые к нему точно за помощью стальные руки. Затем по подвалу разнесся металлический стук. Последний из Оливье ничком рухнул на пол, как пустые рыцарские доспехи, установленные ради парада и важности на лестнице знатного дома. — Рене! — сказал пораженный Бернар. — Зачем ты его привел? — Покойник кое-что запамятовал, — хладнокровно сказал Рене, засовывая за пояс пистолет. — А вот ты… почему ты ничего не сказал Рене про его дочь? Марго женщина, она побоялась. И верно, я убил бы ее в сердцах. Но что теперь толковать об этом? Уйдем. А он пускай лежит здесь. Неважная, разумеется, гробница для старшего из такой фамилии… Он вышел с Одиго на улицу. Светало. Они остановились у выхода с улицы Зари на Торговую улицу, где в отдалении темнела огромная баррикада повстанцев; она запирала центральный подход к рынку. — Куда пойдешь? — спросил Рене, опуская руку на плечо Одиго. — У каждой баррикады только две стороны, — ответил Бернар. — Ведь они засадили тебя в тюрьму! — угрюмо возразил Рене. — А потом растерзают. Я знаю чернь. Бернар, улыбаясь, пожал плечами. Рене увидел в его глазах необыкновенный свет, — и впервые дрогнул перед его силой. — Помнишь ли старое предсказание? — услышал Рене. — Чтобы вернуть бедному люду надежду, не надо ни дара, ни жертвы, ни подвига; — стань для него своим. То есть не по-дворянски, не свысока, а всей душой пойми и раздели его ненависть и любовь. Только тогда из твоих врагов по рождению бедняки тебе станут друзьями. Бывшие же друзья… — он остановился, взглянув Рене в глаза. — Словом, в заточенье мне многое стало ясно. Я иду. Без меня ты их раздавишь. — С тобой — тоже, — жестко сказал Рене. — Смотри, не попадайся мне в лапы, мальчуган! Два выхода будут тогда у меня: расстрелять тебя на месте или быть расстрелянным самому. А я еще хочу жить, хоть и попусту. Своя шкура ближе к телу, уж извини… Они обнялись на прощанье. 27 Не без замирания сердца подходил Одиго к сооружению, запиравшему Торговую улицу там, где она выходила на площадь. Он далеко не был уверен в приветливой встрече. Поэтому, отделив от своей рубахи широкий лоскут, поднял его высоко над головой и, держа его так, приблизился к баррикаде. Баррикада была перед ним. Ее основанием послужила опрокинутая набок будка рыночного сборщика, на ней громоздились широкие мясницкие плахи для разделки туш, длинные столы торговок зеленью, телеги с вырванными колесами, разный рыночный хлам, как попало накиданный сверху второпях, и даже тюки с сеном. Бернар несколько раз окликнул стражу, но никто не отозвался. Тогда он решился подняться на баррикаду и увидел, что внизу лежат беззаботно прислоненные к ней пики, по ним прыгают с чириканьем воробьи — и больше никого. Впрочем, нет: у стены стоял барабан с палочками, а за ним торчала маленькая нога в огромном башмаке. — Эй, племянничек своего дяди, проснись! — сказал Бернар, подергав ногу. — Как не стыдно спать на посту тому, кто готовится стать героем? Двенадцатилетний Регур-Жан-Эстаншо лениво поднялся и протер грязными кулачками глаза. Первым делом он проверил, на месте ли барабан. А уж затем, задрав нечесаную голову кверху и жмурясь от солнца, посмотрел снизу вверх на высокого сеньора. Вопль радости — и, подскочив, барабанщик повис в объятиях Одиго. Сжимая худыми ручонками его шею, Жан-Эстаншо громко ликовал: — Как хорошо, что вы здесь, сеньор генерал! Где вы все пропадаете? Они ни черта не умеют, только ругаются… Вы отпустите меня на крышу? Невыразимо растрогала Одиго эта неожиданная ласка. Он даже не понимал, насколько он одинок. Но Регур-Жан-Эстаншо Ва-ню-Жамб, человечек размером меньше своего внушительного имени, один из сотен городских мальчишек, его признал, ему доверял, — и как это было отрадно после глупой подозрительности взрослых! Одиго почувствовал нелепейшее желание пожаловаться этому бедному мальчугану на судьбу. Он сказал: — Наши несправедливо меня держали в тюрьме, Жан-Эстаншо. — Вот дураки, — рассудил самоуверенный Ва-ню-Жамб. — Спросили бы у меня. Я в людях кое-что смыслю. А вы были в церкви? Наши все там… — Он махнул рукой в сторону площади. — Что же они делают в церкви, когда с минуты на минуту жди атаки? — Ну, молятся, ясное дело, — сказал барабанщик. — Убитых отпевают. Знаете, сколько их? Ого! Вся церковь завалена трупами! Последнюю фразу он произнес не без расчета на драматический эффект. Спустив его на землю, Одиго наказал зорко следить за улицей и пошел в церковь. Она была битком набита простонародьем, и на Одиго никто не обратил внимания; кроме того, здесь было темновато. Он не сразу рассмотрел длинную вереницу открытых некрашеных гробов. Их было не меньше полусотни, частично они стояли друг на друге в два и три яруса. Шла обычная церковная служба отпевания умерших. Только взамен изгнанного восставшими священника ее вел отец Ляшене. Мерный голос отца Ляшене прерывали только стоны, плач и скорбный шепот. Напутствовав умерших, сельский кюре поднялся на кафедру. Одиго знал его с детства — это был тихий старик, скромно живущий на средства прихода. Единственным его достоянием был садик в несколько картье земли и пегий осел, довольно-таки вздорное и пустяковое животное. В замке кюре Ляшене не очень принимали всерьез, и когда он являлся туда в своей поношенной сутане, то слуги не считали обязательным подходить к нему под благословение; деревенские над ним трунили и рассказывали анекдоты, начинающиеся словами: „Однажды осел господина кюре… „ Кюре начал проповедь тем же слабеньким надтреснутым голосом, к которому привык Одиго. Но, как видно, отец Ляшене тщательно к ней готовился. И в тоне, и в звуках его речи слышалась уверенность, жесты сухих рук были величавы. Кроме того, ему помогало напряженное, страстное внимание, с каким его слушали здесь. Тут, среди восставшей бедноты квартала Сен-Филибер, ему не мешали ни зевки, ни покряхтыванье, ни скучающие лица его постоянных прихожан. В ходе проповеди голос его обрел живые краски, стал даже выразительным и властным. Каждое его слово запомнилось Одиго. Вот что он сказал: — Истинно говорю вам, дети мои: еще многим из вас ныне предстоит умереть. Сердце мое плачет о вас… Что ж, пусть возрадуются знатные, возликуют гордые! Хорошо даже умирать им, ибо вдосталь было отмерено им счастья, и довольства, и веселья, и радости всякой. А вам каково, сиротам несчастным? И день ваш не радостен был, и ночь придет не желанная и не утешительная. Сердце мое старое плачет о том, дети мои! Братья! Это я вам говорю, нищий сельский кюре: справедливо и праведно подняли вы оружие на знатных и богатых. Ибо гнули вы спину за них, и страдали от их высокомерия, и терпели вы холод и голод и скудость урожая на виноградниках ваших. И были ноги ваши босы, и плечи непокрыты, и животы пусты. Ни жалости, ни сострадания не изведали вы, несчастные! И пробил час гнева вашего. Каждый картье земли, что вскопали вы в трудах неимоверных, и каждый кирпич, что положили вы в стены, и каждое оливковое дерево, что посадили вы, люди простые, суеверные и необразованные, — вот оправдание ваше перед Францией и перед господом! А что понесут ему знатные и богатые? Деньги, которые они собрали с бедности? Но говорю вам: рухнет их дом, и распадутся его кирпичи, и зарастет сорняками и плевелами земля Франции, если не будет вас на ней! Вы одеваете их, вы придаете блеск их одеждам, вы сообщаете лоск их речам и роскошь их жилищам. Великими мира сего называют себя они… Пустое! Великие потому и велики, что стоят на ваших плечах. Так сбросьте же их, сбросьте, говорю вам, и они попадают на землю, как гнилые плоды! Отец Ляшене благословил толпу и сошел с амвона. Буря криков разнеслась под сводами старой церкви. Мужчины потрясали оружием, женщины протягивали к кюре своих грудных детей. Одиго видел, что они воодушевлены и готовы идти в бой. Кто-то тронул его за плечо. Он обернулся и увидел ткача. Клод был бледен, левая рука его висела на перевязи, обмотанная грязной тряпкой. — Хорошо говорил поп, — смущенно сказал ткач, опустив глаза. — Кончено, брат Одиго! Мы тут мертвецы не лучше тех, — и он показал глазами на трупы. — А ты зачем же вернулся к нам? Умереть? — Да, — сказал Бернар, — если надо, то и умереть. Но сначала я попробую вас спасти. Где Жак? И с ужасом узнал он, что старый Жак захвачен при первой же атаке, а Эсперанса, переодетая в платье торговки рыбой, все еще где-то по ту сторону баррикад. Крестьяне, оставшись без вожака, совсем пали духом и ничего не хотят делать. Одиго расспросил ткача о принятых мерах. Неожиданность конной атаки дворянского ополчения, паника и страх, овладевшие городским людом и крестьянами, внесли было смятение в ряды повстанцев, но горстка подмастерьев не потеряла разума и сделала все, чтобы кавалеристы встретили у рынка должный прием. — Я слышал ваши залпы, — сказал Одиго. — Как с оружием? Хватит ли пороха? — В порохе нет недостатка, — ответил ткач с гримасой боли, придерживая раненую руку. — Мы захватили на тюремном складе десять бочонков. А вот пуль у нас нет. Главное, нет свинца, чтобы их отлить. Одиго обвел глазами дома и площади. — А это разве не свинец? — сказал он, протянув руку. Ткач посмотрел в ту сторону и увидел на многих крышах свинцовые желоба для стока воды. — В который раз ты нас выручаешь, брат Одиго! — обрадовался он. Тотчас принесли лестницы, по ним полезли на крыши кровельщики и с веселыми криками стали отдирать и швырять на землю длинные куски свинца. Их подхватывали и несли в кузницы лить пули. — С этим, кажется, покончено, — сказал Одиго. — А что ты сделал для укрепления своих флангов? — Моих флангов? — с удивлением сказал ткач. — А что это такое? Но не время было разговаривать, потому что предстояло „вскоре отбивать новые атаки. * * * Эту атаку Рене подготовил самолично. Он послал к Жану де Фетт, настоятелю августинского монастыря, офицера с категорическим требованием предоставить не меньше сотни монахов в его, Рене, личное распоряжение. И вот перед Рене выстроились святые отцы-августинцы в рясах, и немедленно он произвел им смотр, Толстые, красные, бритые, с чугунными затылками и налитыми кровью щеками, стояли эти здоровенные мужланы перед испытующим взглядом коменданта, богобоязненно опустив глаза. — Вот это молодцы! — похвалил их Рене. — Я всегда думал, что и монахи в конце концов на что-нибудь пригодятся! Он вооружил их пиками, алебардами и протазанами, снабдил даже касками и панцирями, которые монахи с трудом и проклятиями напялили поверх ряс. — Сеньор Рене, — вполголоса заметил ему капитан, — сдается мне, не слишком ли вы полагаетесь на этих божьих праведников? И не лучше ли было бы пустить мою закоснелую в грехах пехоту расправиться с бездельниками по ту сторону баррикады? — Молчите, — сказал на это Рене. — Я знаю что делаю. И вашим найдется работа. А вам, господа дворяне, — обратился Рене к ополчению, — я предоставлю только одно — преследование рассеянной толпы мятежников. И хотя благородные сеньоры громко возмутились отведенной им второстепенной ролью, но, кажется, многие из них были не совсем искренны. Затем Рене приказал привести пленных. Несмотря на громкий ропот дворянства, Рене тут же отпустил женщин и детей, говоря, что с бабьем и детворой он, Рене, не воитель. Потом к нему пригнали до сотни пленных мужчин — большей частью это были крестьяне, так как ремесленники из цеховых братств в плен не сдавались. При виде своих арендаторов дворяне злобно схватились за шпаги. Но Рене и тут успокоил их таким доводом: — Если вы перебьете их, кто будет возделывать, сеньоры, ваши поля и виноградники? Он приказал влепить каждому мятежнику по сотне плетей и выпроводить их за городские ворота с наказом больше не бунтовать. Наконец привели Жака Босоногого. Окровавленный, в лохмотьях, с рассеченным лбом и с глубокой раной на плече предстал он перед комендантом. — Про волка речь, а он навстречь, — приветствовал его Рене. — Вот ты наконец и попал в мой капкан, знаменитый Жак Босоногий. Ай-ай-ай! Стар, как Мафусаил… А ведь все это ты, оказывается, столько лет бунтовал округу да подбивал мужиков на нехорошие дела! Жак поднял седую голову, обмотанную грязной тряпицей, и взглянул коменданту прямо в глаза. — Что отложено, то еще не потеряно, — проскрипел он с трудом. — А ты, сеньор Рене, на чьем возу едешь, того и песенку поешь. Рене при этих словах подошел к Босоногому и ударил его по лицу рукой в кожаной перчатке. — Глуп ты, старый мятежник, — сказал Рене. — Я дворянин, как сам король, а ты кто? Черен, что дымоход, и воняешь, словно дохлая крыса. Сейчас изрублю тебя на мясо для паштета… И он сделал вид, что вынимает шпагу. Но не дрогнув, стоял перед ним Жак Босоногий, и глаза его не опустились. — Всю жизнь прожил я как крыса в соломе, — сказал он. — Кормил тебя и поил, Рене Норманн, терпел твои плевки да толчки. Ничего, скоро повеселишься и ты — точь-в-точь как улитка на горячей печной трубе. Будет и на черта гром! Рене, большой, грозный, удивленно оглядел невысокого крестьянина. — Смотри-ка! — сказал он усмехаясь. — Ишь храбрится, что петух на своем пепелище! А вот возьмет тебя палач да вздернет повыше, и славно оно получится, клянусь этим клинком! — Что ж, — хладнокровно сказал Жак. — Всю жизнь внизу торчал, можно и наверху повисеть. Сверху-то видней будет, как побежишь ты, будто зад у тебя горит. — Да что с ним разговаривать, с канальей! — возмутились стоящие вокруг дворяне. — Это он убил сеньоров Оливье. Колесовать его, скотину! Пытать! Четвертовать! Но Рене уже успокоился и сел на свое место. — Об этом, сеньоры, уж позвольте судить мне, — сухо сказал он. — Нечего распоряжаться моим пленным, как капустой со своего огорода. Сюда, палач! Палач, одетый в обычную свою кожаную безрукавку и фартук, взял голыми до плеч мускулистыми руками Жака за шиворот. — Постой! — сказал Рене. — Может, ты и так заговоришь? Интересуют меня некоторые важные вещи. Скажи-ка, Жак Бернье, много ли у тебя людей? И чем они вооружены? И сколько у тебя командиров, как их зовут и какого они звания, цеха или гильдии? — Я отвечу тебе, Рене Норманн, — снисходительно сказал Жак, и на бескровных губах его задрожала ехидная усмешка. — Людей у меня, что гороху в стручках, — поди сосчитай. Оружие у них увидишь какое, только подойди на сто шагов, не дальше. Командиров столько, сколько звонких монет отсчитает тебе губернатор за каждого из них. А самых главных командира два, и оба перед тобой. Это я, Жак Бернье, и опять я, Жак Босоногий! Жизнь Жака Бернье дешевле соломы, скоро она вспыхнет напоследок и сгорит дотла. Зато Жака Босоногого тебе не видать, как своих ушей. Будет он еще гулять по полям да по дорогам, и тяжко тебе от него достанется, губернаторский прихвостень! Рене кивнул палачу, и старого Жака увели на расправу. 28 В это время Бернар и ткач, а с ними вожаки мастеровщины решали задачу обороны рынка. Кроме центральной улицы, перекрытой баррикадой, имелась и другая — Сукновальная, поуже и потому неудобная для конницы. Она шла справа, радиально к площади, на юго-восток и ничем не была защищена, даже не ограждена рогатками. Это грозило обходом баррикады с тыла. Зная Рене, Одиго не сомневался, что он скоро нащупает эту ахиллесову пяту. Вторую же баррикаду возводить было некогда, и ограничились тем, что наскоро отгородили там выход с площади крестьянскими телегами. Бернар упрекнул повстанцев: почему этого не сделали ночью? — Ночью все честные люди спят, бодрствуют только жулики, — возразили мастеровые, совершенно убежденные в находчивости такого ответа. Это рассердило Одиго. Он по-военному прикрикнул на вожаков: — Дрыхнуть, пьянствовать — или обороняться! После этого всем стало ясно, кто командир. И Одиго принялся действовать как диктатор. Прежде всего он потребовал точного подсчета, сколько мушкетов и аркебуз у восставших. Спросил, кто из них меткие стрелки, и записал их имена. Узнал, что наиболее драчливые и отважные — это грузчики, лодочники, возчики, разносчики мелкого товара, вообще портовый люд, живущий только проворством своих ног, силой рук и мощью глоток, отнюдь не мастерством. Убедившись, что к дисциплине они особой склонности не питают, он отправил их под командой каменщика защищать баррикаду в центре площади. Потом он вызвал подмастерьев-суконщиков, любителей голубиной охоты, и подмастерьев-жестянщиков, умеющих попадать пулей в бегущего кролика, и подмастерьев столярного цеха, специалистов сбивать кегли, и подмастерьев-оружейников, и подмастерьев других профессий. И когда они заполнили тесную лавчонку, так что нечем стало дышать, Одиго приказал им идти вдоль Сукновальной, выбирать дома, пригодные для обороны, смело в них заходить и устраиваться с мушкетами в окнах, на чердаках и прямо на крышах. А мальчишек он послал бегать по крышам и собирать кирпич и старую черепицу. Наконец он еще раз обошел площадь, ободряя крестьян и отдавая им распоряжения. От рынка на восток вели две улицы, на запад же, к морю, только одна. Это была единственная улица квартала Сен-Филибер — старинная, очень узкая, с выступающими далеко вперед верхними этажами, со статуями святых в нишах и иконами на воротах, с тумбами и скамейками возле дверей, с блоками в стенах для подъема сена на чердаки. Улица эта напротив Торговой составляла как бы ее продолжение и называлась Тележной: здесь испокон веку жили возчики и тачечники, и земля здесь вся была изрезана колеями и прибита копытами, пахло тут конской мочой и гнилым сеном. Просмотрев ее всю и убедясь, что никаких боковых проходов нет, Одиго решил, что она, вероятно, и будет последней цитаделью восставших. Отсюда имелся уже только один выход — в море. Оно ослепительно синело внизу, в узком промежутке между домами, такое праздничное, что Бернар почувствовал прилив сил. Наверху загрохотали барабаны. Одиго поднялся на рыночную площадь и влез на крестьянскую телегу, откуда ему были видны восточные улицы. — Монахи идут! — закричали на баррикаде. Послышалось нестройное пение „Те Деит“. С баррикады увидели монахов. Они молодцами, бойко размахивая пиками и алебардами, по Торговой улице подступали к баррикаде, которая приветствовала победный марш божьих воителей великим свистом, улюлюканьем и вообще отнеслась к ним без всякого почтения… Тогда святые отцы, очень рассерженные, геройски ринулись на штурм. На баррикаде хладнокровно выжидали. Как только они подбежали близко, простолюдины, решительно плюнув в ладони, подхватили пики и через верх баррикады гурьбой высыпали им навстречу. Сверкающие острия их пик, алебард и шпаг произвели на монахов тягостное впечатление. Они остановились, стали креститься, попятились — и резво обратились в бегство. Простолюдины с хохотом преследовали монахов, убивать их не убивали, но подгоняли ударами древков и покалыванием в толстые монашеские зады. — Ну, здесь обошлось благополучно, — решил Бернар, довольный, что не было кровопролития. Но, вглядевшись в соседнюю улицу, оцепенел, хотя и предвидел, что показной атакой в центре Рене хотел только отвлечь внимание. Две роты пехоты тяжкой воинской поступью вступили на Сукновальную улицу. Так как она была прямая, хотя и шла несколько под уклон, Одиго ясно видел их одновременное движение — точно ползли, подставляя блестящую членистую спину солнцу, одна рядом с другой многоногие мокрицы. Одиго повернулся к крыше ближайшего дома и крикнул, сложив рупором ладони: — Где ты. Жан-Эстаншо? — Здесь! — раздался пронзительный голосок. Между труб на фоне ясного неба показалась маленькая фигурка барабанщика. — Я слушаю вас, мой генерал! Они идут! — Барабан с тобой? — Вот он! — И Жан-Эстаншо обеими руками поднял свой барабан. — Следи за мной! — приказал Одиго, в душе беспокоясь за мальчика. С наблюдательного поста Одиго видны были на крышах фигуры стрелков; в окнах поблескивали дула. Именно в эту минуту он вспомнил об Эсперансе. Как бывает, когда чувства напряжены, на мгновение с ослепительной ясностью он увидел ее перед собой и отметил каждую складку ее платья… Теперь видны были не только блестящие панцири, но и головы, и плечи наступающих. В полном молчании — так распорядился Рене, — твердо ставя тяжелые башмаки на землю, шли немолодые, опытные солдаты, основательно поднаторелые в боях с испанцами, лучшими в Европе воинами. Когда до середины улицы остался какой-нибудь десяток шагов, офицер взмахнул шпагой, и передняя рота остановилась. Алебардщики одновременно сделали шаг влево, из-за их плеч, блеснув, опустились на вырезы алебард мушкетные стволы. Новый взмах шпагой — и Сукновальная по всей ширине опоясалась длинным огненным зигзагом, дымом, грохотом. Залп был так согласован и так густ, что пули срезали оглобли у телег. Крестьяне в страхе повалились на землю, раздались вопли раненых. Мушкетеры скрылись за алебардщиками, обе колонны возобновили движение. Но Одиго, подняв руку, крикнул: — Барабан! И тогда сверху посыпалась отчаянная как бы пляшущая фарандолу дробь. На крышах и в окнах вспыхнули огни выстрелов, все заволокло дымом, гулко ударялись о землю и панцири сбрасываемые с крыш кирпичи, черепица, обломки мебели, посуда, даже миски с горячей похлебкой. Метко брошенный из окна женской рукой горшок с цветком разбился о плечо наместника, который ехал за войском на коне… — Вы не ранены? — спросил Рене. — Нет, — улыбнулся граф. — Кто говорил, что жители мне. не рады? Видишь: женщины осыпают меня цветами! Но залп восставших наделал большие прорехи в рядах, и многим досталось от кирпичей. — Валятся, черти… но идут, — сочувственно заметил ткач, подошедший к телеге Одиго. — Что значит — настоящие солдаты! Он все пестовал свою раненую руку, и по лицу его временами проходила судорога боли. Одиго попросил у ткача его длинноствольный мушкет — трофей, вырванный из рук какого-то дворянина. Осмотрел кремень, подсыпал пороху и как мог туже заколотил шомполом самодельную пулю. Потом растянулся на телеге и прицелился. — А знаешь, в кого ты целишься? — спросил ткач, всматриваясь в командира наступающих. — Ну да, это он… Твой офицер из таверны! — Давно вижу, — сквозь зубы сказал Одиго, не отрываясь от мушкета. — Тогда, в порту, ты не дал его повесить, — недоумевал ткач. — Чем же пуля лучше веревки? — Не мешай! — оборвал его Бернар. — И тогда я был прав, и сейчас! Как только из-за дыма выступила статная фигура офицера, Одиго спустил курок. Командир положил руку на грудь, откинулся назад и повалился Крик ярости оглушил улицу, и обе роты кинулись на штурм. Тогда Бернар сильным ударом ноги выкатил под уклон, навстречу наступающим, бочонок с порохом, из которого торчал дымящийся фитиль. Бочонок, вертясь все быстрей, катился к атакующим, фитиль описывал дымные вензеля, кольца и восьмерки. На ходу бочонок стало заносить вбок, и он остановился, задержавшись у стены… — Берегись, взорвет! — страшными голосами закричали с крыш. Как ни разъярены были солдаты, они усмотрели опасность и без промедления пустились наутек. Улица мгновенно очистилась. А порох так и не взорвался — то ли фитиль подмяло под днище, то ли еще что… Все кинулись обнимать и поздравлять друг друга. Один только Бернар стоял мрачный и думал: „Надо отступать… „ * * * Ткачу стало совсем плохо. С белым, как стена, лицом он кое-как влез на телегу и улегся, бережно прижимая к груди раненую руку. Одиго размотал на ней грязные бинты и ужаснулся: вся рука до локтя вздулась так, что лопнула кожа. От раны несло гнилостным запахом, и кисть уже посинела. — Немедленно отрезать, — сказал Одиго и почувствовал, что кто-то стоит за его плечом. Еще не веря, не надеясь, он обернулся — и увидел Эсперансу. Только на какую-то долю секунды встретились их глаза — и безучастно разошлись. Одиго не смел ее спрашивать ни о чем — таким каменным, чужим было ее лицо. Она достала из-за пазухи окровавленный лоскут рубахи и показала ему. — Похоронить бы… — начал Бернар. — Нельзя, — ответила она. — Голова высоко, над крепостной стеной. А руки и ноги прибиты на четырех городских воротах… И громко, в голос зарыдала. Потом отерла лицо передником и указала на ткача. — Этот тоже не жилец, коли руку не отрезать. Одиго оставил раненого на ее попечение, а сам пошел распоряжаться. Рене не спешил с повторной атакой. Он выстроил роты и, прохаживаясь вдоль рядов, высказывал свои соображения. Он вежливо осведомился, не причинили ли солдатам тяжких увечий страшные горшки и смертоносные подушки, не пострадала ли их благородная наружность от взрыва пустой винной бочки и не пора ли им сменить каски на чепчики, а мушкеты на уполовники. Так, не повышая голоса и не бранясь, Рене довел несчастных солдат до крайней степени бешенства и стыда, чего и добивался. Затем развел обе роты на разные улицы и дал десять минут на отдых и еду. Одиго же тем временем вызвал своих командиров и приказал им немедленно строить баррикаду на последней, Тележной улице. Кузнецы, слесари, разносчики, лодочники, ткачи — все оторопели. — Ты хочешь загнать нас туда? — восклицали они с чисто гасконским фанфаронством. — После такой блестящей победы? Твое воинское искусство… — Мое воинское искусство для того и служит, чтобы не дать вас перебить как кроликов, — злым голосом отчеканил Одиго. И потеряв терпение, по-солдатски гаркнул: — Выполняйте! Мастеровые неохотно разошлись. Некоторые из них послушались приказа, другие же предпочли отправиться промочить горло. Видя все это, Одиго обратился к крестьянам, которые уныло сидели за своими телегами и не принимали участия в деле. Он собрал их в круг и сказал: — Жак Бернье казнен. По площади пробежал тихий говор. — Части тела его выставлены у четырех ворот… — продолжал Одиго. — Неужели вы настолько упали духом, что не найдете в себе мужества отомстить? Из толпы вышли два жака. Они до сих пор не смели подойти к Одиго, которого покинули в трудную минуту, и, стыдясь его, прятались. Старший, Жозеф, потрясая мушкетом, сказал: — За отца мы отомстим! Тогда мужики поднялись и, взявшись за оглобли телег, покатили их к последней улице. Там из телег, взгроможденных друг на друга, была выстроена самая высокая баррикада Старого Города. Выход отсюда оставался уже только один — в море. К Одиго тихо подошла Эсперанса. — Ткач сам отрезал себе руку. Сейчас он спит. Но он говорил, что хочет еще драться, — сказала она. Одиго пошел за ней и в лачуге нашел ткача. Если б не чуть слышное дыхание, можно было бы подумать, что он мертв. От левой руки его, варварски отрезанной простым ножом и пилой, остался обмотанный тряпкой обрубок. Одиго смотрел на спящего и думал, сколько силы таится в человеке, как он могуч, когда целиком посвящает себя борьбе. А Эсперанса, взглянув на Бернара сухими глазами, в которых был горячечный блеск, сказала ему с нетерпеливой прямотой отчаяния: — Сеньор мой, скоро мы все умрем. Уж теперь-то могу я, грешная, признаться, что любила вас и люблю? — Закрыв лицо руками, добавила с тихим вздохом покорности: — Так хотелось бы видеть вас в последнюю минуту, больше ничего… Бернар отвел ее руки от лица, бережно усадил девушку на скамью. — Милая девушка, выслушай меня. — Он присел рядом, взял ее руки и ласково погладил. — Еще не все потеряно. Если не удержим рынка, будем драться и за последней баррикадой. А там, может быть, найдется выход. Но я хочу спросить дочь Жака Бернье вот о чем… Руки ее, которые он держал в своих, дрогнули. Эсперанса низко опустила голову. — …Не согласится ли она отныне считать своим мужем неисправимого мятежника, за голову которого назначена награда… Чтобы быть с ним вместе до конца? Девушка не ответила. Она еще ниже опустил