аспоряжаться моим пленным, как капустой со своего огорода. Сюда, палач! Палач, одетый в обычную свою кожаную безрукавку и фартук, взял голыми до плеч мускулистыми руками Жака за шиворот. — Постой! — сказал Рене. — Может, ты и так заговоришь? Интересуют меня некоторые важные вещи. Скажи-ка, Жак Бернье, много ли у тебя людей? И чем они вооружены? И сколько у тебя командиров, как их зовут и какого они звания, цеха или гильдии? — Я отвечу тебе, Рене Норманн, — снисходительно сказал Жак, и на бескровных губах его задрожала ехидная усмешка. — Людей у меня, что гороху в стручках, — поди сосчитай. Оружие у них увидишь какое, только подойди на сто шагов, не дальше. Командиров столько, сколько звонких монет отсчитает тебе губернатор за каждого из них. А самых главных командира два, и оба перед тобой. Это я, Жак Бернье, и опять я, Жак Босоногий! Жизнь Жака Бернье дешевле соломы, скоро она вспыхнет напоследок и сгорит дотла. Зато Жака Босоногого тебе не видать, как своих ушей. Будет он еще гулять по полям да по дорогам, и тяжко тебе от него достанется, губернаторский прихвостень! Рене кивнул палачу, и старого Жака увели на расправу. 28 В это время Бернар и ткач, а с ними вожаки мастеровщины решали задачу обороны рынка. Кроме центральной улицы, перекрытой баррикадой, имелась и другая — Сукновальная, поуже и потому неудобная для конницы. Она шла справа, радиально к площади, на юго-восток и ничем не была защищена, даже не ограждена рогатками. Это грозило обходом баррикады с тыла. Зная Рене, Одиго не сомневался, что он скоро нащупает эту ахиллесову пяту. Вторую же баррикаду возводить было некогда, и ограничились тем, что наскоро отгородили там выход с площади крестьянскими телегами. Бернар упрекнул повстанцев: почему этого не сделали ночью? — Ночью все честные люди спят, бодрствуют только жулики, — возразили мастеровые, совершенно убежденные в находчивости такого ответа. Это рассердило Одиго. Он по-военному прикрикнул на вожаков: — Дрыхнуть, пьянствовать — или обороняться! После этого всем стало ясно, кто командир. И Одиго принялся действовать как диктатор. Прежде всего он потребовал точного подсчета, сколько мушкетов и аркебуз у восставших. Спросил, кто из них меткие стрелки, и записал их имена. Узнал, что наиболее драчливые и отважные — это грузчики, лодочники, возчики, разносчики мелкого товара, вообще портовый люд, живущий только проворством своих ног, силой рук и мощью глоток, отнюдь не мастерством. Убедившись, что к дисциплине они особой склонности не питают, он отправил их под командой каменщика защищать баррикаду в центре площади. Потом он вызвал подмастерьев-суконщиков, любителей голубиной охоты, и подмастерьев-жестянщиков, умеющих попадать пулей в бегущего кролика, и подмастерьев столярного цеха, специалистов сбивать кегли, и подмастерьев-оружейников, и подмастерьев других профессий. И когда они заполнили тесную лавчонку, так что нечем стало дышать, Одиго приказал им идти вдоль Сукновальной, выбирать дома, пригодные для обороны, смело в них заходить и устраиваться с мушкетами в окнах, на чердаках и прямо на крышах. А мальчишек он послал бегать по крышам и собирать кирпич и старую черепицу. Наконец он еще раз обошел площадь, ободряя крестьян и отдавая им распоряжения. От рынка на восток вели две улицы, на запад же, к морю, только одна. Это была единственная улица квартала Сен-Филибер — старинная, очень узкая, с выступающими далеко вперед верхними этажами, со статуями святых в нишах и иконами на воротах, с тумбами и скамейками возле дверей, с блоками в стенах для подъема сена на чердаки. Улица эта напротив Торговой составляла как бы ее продолжение и называлась Тележной: здесь испокон веку жили возчики и тачечники, и земля здесь вся была изрезана колеями и прибита копытами, пахло тут конской мочой и гнилым сеном. Просмотрев ее всю и убедясь, что никаких боковых проходов нет, Одиго решил, что она, вероятно, и будет последней цитаделью восставших. Отсюда имелся уже только один выход — в море. Оно ослепительно синело внизу, в узком промежутке между домами, такое праздничное, что Бернар почувствовал прилив сил. Наверху загрохотали барабаны. Одиго поднялся на рыночную площадь и влез на крестьянскую телегу, откуда ему были видны восточные улицы. — Монахи идут! — закричали на баррикаде. Послышалось нестройное пение „Те Деит“. С баррикады увидели монахов. Они молодцами, бойко размахивая пиками и алебардами, по Торговой улице подступали к баррикаде, которая приветствовала победный марш божьих воителей великим свистом, улюлюканьем и вообще отнеслась к ним без всякого почтения… Тогда святые отцы, очень рассерженные, геройски ринулись на штурм. На баррикаде хладнокровно выжидали. Как только они подбежали близко, простолюдины, решительно плюнув в ладони, подхватили пики и через верх баррикады гурьбой высыпали им навстречу. Сверкающие острия их пик, алебард и шпаг произвели на монахов тягостное впечатление. Они остановились, стали креститься, попятились — и резво обратились в бегство. Простолюдины с хохотом преследовали монахов, убивать их не убивали, но подгоняли ударами древков и покалыванием в толстые монашеские зады. — Ну, здесь обошлось благополучно, — решил Бернар, довольный, что не было кровопролития. Но, вглядевшись в соседнюю улицу, оцепенел, хотя и предвидел, что показной атакой в центре Рене хотел только отвлечь внимание. Две роты пехоты тяжкой воинской поступью вступили на Сукновальную улицу. Так как она была прямая, хотя и шла несколько под уклон, Одиго ясно видел их одновременное движение — точно ползли, подставляя блестящую членистую спину солнцу, одна рядом с другой многоногие мокрицы. Одиго повернулся к крыше ближайшего дома и крикнул, сложив рупором ладони: — Где ты. Жан-Эстаншо? — Здесь! — раздался пронзительный голосок. Между труб на фоне ясного неба показалась маленькая фигурка барабанщика. — Я слушаю вас, мой генерал! Они идут! — Барабан с тобой? — Вот он! — И Жан-Эстаншо обеими руками поднял свой барабан. — Следи за мной! — приказал Одиго, в душе беспокоясь за мальчика. С наблюдательного поста Одиго видны были на крышах фигуры стрелков; в окнах поблескивали дула. Именно в эту минуту он вспомнил об Эсперансе. Как бывает, когда чувства напряжены, на мгновение с ослепительной ясностью он увидел ее перед собой и отметил каждую складку ее платья… Теперь видны были не только блестящие панцири, но и головы, и плечи наступающих. В полном молчании — так распорядился Рене, — твердо ставя тяжелые башмаки на землю, шли немолодые, опытные солдаты, основательно поднаторелые в боях с испанцами, лучшими в Европе воинами. Когда до середины улицы остался какой-нибудь десяток шагов, офицер взмахнул шпагой, и передняя рота остановилась. Алебардщики одновременно сделали шаг влево, из-за их плеч, блеснув, опустились на вырезы алебард мушкетные стволы. Новый взмах шпагой — и Сукновальная по всей ширине опоясалась длинным огненным зигзагом, дымом, грохотом. Залп был так согласован и так густ, что пули срезали оглобли у телег. Крестьяне в страхе повалились на землю, раздались вопли раненых. Мушкетеры скрылись за алебардщиками, обе колонны возобновили движение. Но Одиго, подняв руку, крикнул: — Барабан! И тогда сверху посыпалась отчаянная как бы пляшущая фарандолу дробь. На крышах и в окнах вспыхнули огни выстрелов, все заволокло дымом, гулко ударялись о землю и панцири сбрасываемые с крыш кирпичи, черепица, обломки мебели, посуда, даже миски с горячей похлебкой. Метко брошенный из окна женской рукой горшок с цветком разбился о плечо наместника, который ехал за войском на коне… — Вы не ранены? — спросил Рене. — Нет, — улыбнулся граф. — Кто говорил, что жители мне. не рады? Видишь: женщины осыпают меня цветами! Но залп восставших наделал большие прорехи в рядах, и многим досталось от кирпичей. — Валятся, черти… но идут, — сочувственно заметил ткач, подошедший к телеге Одиго. — Что значит — настоящие солдаты! Он все пестовал свою раненую руку, и по лицу его временами проходила судорога боли. Одиго попросил у ткача его длинноствольный мушкет — трофей, вырванный из рук какого-то дворянина. Осмотрел кремень, подсыпал пороху и как мог туже заколотил шомполом самодельную пулю. Потом растянулся на телеге и прицелился. — А знаешь, в кого ты целишься? — спросил ткач, всматриваясь в командира наступающих. — Ну да, это он… Твой офицер из таверны! — Давно вижу, — сквозь зубы сказал Одиго, не отрываясь от мушкета. — Тогда, в порту, ты не дал его повесить, — недоумевал ткач. — Чем же пуля лучше веревки? — Не мешай! — оборвал его Бернар. — И тогда я был прав, и сейчас! Как только из-за дыма выступила статная фигура офицера, Одиго спустил курок. Командир положил руку на грудь, откинулся назад и повалился Крик ярости оглушил улицу, и обе роты кинулись на штурм. Тогда Бернар сильным ударом ноги выкатил под уклон, навстречу наступающим, бочонок с порохом, из которого торчал дымящийся фитиль. Бочонок, вертясь все быстрей, катился к атакующим, фитиль описывал дымные вензеля, кольца и восьмерки. На ходу бочонок стало заносить вбок, и он остановился, задержавшись у стены… — Берегись, взорвет! — страшными голосами закричали с крыш. Как ни разъярены были солдаты, они усмотрели опасность и без промедления пустились наутек. Улица мгновенно очистилась. А порох так и не взорвался — то ли фитиль подмяло под днище, то ли еще что… Все кинулись обнимать и поздравлять друг друга. Один только Бернар стоял мрачный и думал: „Надо отступать… „ * * * Ткачу стало совсем плохо. С белым, как стена, лицом он кое-как влез на телегу и улегся, бережно прижимая к груди раненую руку. Одиго размотал на ней грязные бинты и ужаснулся: вся рука до локтя вздулась так, что лопнула кожа. От раны несло гнилостным запахом, и кисть уже посинела. — Немедленно отрезать, — сказал Одиго и почувствовал, что кто-то стоит за его плечом. Еще не веря, не надеясь, он обернулся — и увидел Эсперансу. Только на какую-то долю секунды встретились их глаза — и безучастно разошлись. Одиго не смел ее спрашивать ни о чем — таким каменным, чужим было ее лицо. Она достала из-за пазухи окровавленный лоскут рубахи и показала ему. — Похоронить бы… — начал Бернар. — Нельзя, — ответила она. — Голова высоко, над крепостной стеной. А руки и ноги прибиты на четырех городских воротах… И громко, в голос зарыдала. Потом отерла лицо передником и указала на ткача. — Этот тоже не жилец, коли руку не отрезать. Одиго оставил раненого на ее попечение, а сам пошел распоряжаться. Рене не спешил с повторной атакой. Он выстроил роты и, прохаживаясь вдоль рядов, высказывал свои соображения. Он вежливо осведомился, не причинили ли солдатам тяжких увечий страшные горшки и смертоносные подушки, не пострадала ли их благородная наружность от взрыва пустой винной бочки и не пора ли им сменить каски на чепчики, а мушкеты на уполовники. Так, не повышая голоса и не бранясь, Рене довел несчастных солдат до крайней степени бешенства и стыда, чего и добивался. Затем развел обе роты на разные улицы и дал десять минут на отдых и еду. Одиго же тем временем вызвал своих командиров и приказал им немедленно строить баррикаду на последней, Тележной улице. Кузнецы, слесари, разносчики, лодочники, ткачи — все оторопели. — Ты хочешь загнать нас туда? — восклицали они с чисто гасконским фанфаронством. — После такой блестящей победы? Твое воинское искусство… — Мое воинское искусство для того и служит, чтобы не дать вас перебить как кроликов, — злым голосом отчеканил Одиго. И потеряв терпение, по-солдатски гаркнул: — Выполняйте! Мастеровые неохотно разошлись. Некоторые из них послушались приказа, другие же предпочли отправиться промочить горло. Видя все это, Одиго обратился к крестьянам, которые уныло сидели за своими телегами и не принимали участия в деле. Он собрал их в круг и сказал: — Жак Бернье казнен. По площади пробежал тихий говор. — Части тела его выставлены у четырех ворот… — продолжал Одиго. — Неужели вы настолько упали духом, что не найдете в себе мужества отомстить? Из толпы вышли два жака. Они до сих пор не смели подойти к Одиго, которого покинули в трудную минуту, и, стыдясь его, прятались. Старший, Жозеф, потрясая мушкетом, сказал: — За отца мы отомстим! Тогда мужики поднялись и, взявшись за оглобли телег, покатили их к последней улице. Там из телег, взгроможденных друг на друга, была выстроена самая высокая баррикада Старого Города. Выход отсюда оставался уже только один — в море. К Одиго тихо подошла Эсперанса. — Ткач сам отрезал себе руку. Сейчас он спит. Но он говорил, что хочет еще драться, — сказала она. Одиго пошел за ней и в лачуге нашел ткача. Если б не чуть слышное дыхание, можно было бы подумать, что он мертв. От левой руки его, варварски отрезанной простым ножом и пилой, остался обмотанный тряпкой обрубок. Одиго смотрел на спящего и думал, сколько силы таится в человеке, как он могуч, когда целиком посвящает себя борьбе. А Эсперанса, взглянув на Бернара сухими глазами, в которых был горячечный блеск, сказала ему с нетерпеливой прямотой отчаяния: — Сеньор мой, скоро мы все умрем. Уж теперь-то могу я, грешная, признаться, что любила вас и люблю? — Закрыв лицо руками, добавила с тихим вздохом покорности: — Так хотелось бы видеть вас в последнюю минуту, больше ничего… Бернар отвел ее руки от лица, бережно усадил девушку на скамью. — Милая девушка, выслушай меня. — Он присел рядом, взял ее руки и ласково погладил. — Еще не все потеряно. Если не удержим рынка, будем драться и за последней баррикадой. А там, может быть, найдется выход. Но я хочу спросить дочь Жака Бернье вот о чем… Руки ее, которые он держал в своих, дрогнули. Эсперанса низко опустила голову. — …Не согласится ли она отныне считать своим мужем неисправимого мятежника, за голову которого назначена награда… Чтобы быть с ним вместе до конца? Девушка не ответила. Она еще ниже опустила голову, и Бернару пришлось наклониться, чтобы увидеть ее лицо. Оно было суровым. — Так, сеньор, — спокойно сказала Эсперанса. — Покорно благодарю за честь. Значит, сьер Одиго решил наградить крестьянскую дочь за то… — Она сглотнула ком в горле. — Словом, пожалел ее великодушно. Вот оно как. Да, сьер, вы очень добры. Только не будет этого никогда. У мужичек тоже есть своя гордость, и… и в той песне о свадьбе не поется! Бернар за плечи повернул ее к себе. Она подняла голову и встретила его взгляд. Губы ее слегка улыбались, глаза были полны слез. — Поверь мне, милая, — тихо сказал Бернар. — Про нас с тобой когда-нибудь сложат новую песню… Знаешь, что будет в ней сказано?… — И тут сами собой к нему пришли на“ стоящие слова… Им Эсперанса поверила В глубине каморки послышался стон. Они обернулись. Приподнявшись на локте, прижав к груди обмотанный тряпкой обрубок, смотрел на них блестящими глазами ткач. — Сейчас понадобится каждый клинок, — хрипло сказал он. — Дайте и мне какой-нибудь. Я отдохнул и могу драться. Тотчас же треск барабанов возвестил, что атака началась. Со всех концов площади к баррикаде и заграждению из телег поспешили все ее защитники. По крыше, гремя черепицей, бесстрашно носился Жак-Эстаншо. В восторге мальчишка вопил на всю площадь: — Ползут опять эти железные таракашечки! Ух, и по Торговой, и по Сукновальной — с обеих сразу! Готовьте кипяточку! Беритесь за метелочки! Он во всю мочь загорланил «лянтюрлю, лянтюрлю“… * * * По рыночной площади медленно растекался пороховой дым. Теперь она была занята солдатами короны, а защитники ее загнаны за последнюю баррикаду. Убитые лежали в таких положениях, точно их мертвые тела продолжали движение и борьбу. Солдаты ударами мушкетных прикладов, несмотря на редкий огонь с последней баррикады, добивали стонущих раненых. Рене с высоты седла наблюдал эту картину и голой рукой утирал пот со лба: было жарко. Объехав площадь, он обратил внимание на глиняные лачужки арендаторов без окон, без труб — эти жалкие хибарки тянулись от рынка до самых крепостных стен. Он подозвал к себе командиров, приказал развалить все конуры и сжечь. Когда солдаты стали выполнять приказ, площадь огласилась воем, жалобами, стенаньями. К стременам Рене со всех сторон приникли старухи, женщины, детишки, они с плачем умоляли его не выселять их, несчастных, за городские стены, не губить их последнее добро. Рене отвечал им так: — Чтобы уничтожить мух, надо сжечь помойки. И лачуги запылали. — А все-таки молодцы эти жаки, — весело сказал наместник. — Чернь — и та той же проклятой галльской породы. Посмотрите-ка на этого… — он указал на пленного, который с ненавистью смотрел на него из-под бровей. — У него нет руки, а как он дрался! Побольше бы таких в войсках короны! — Знал, что доживет до виселицы, — холодно заметил Рене. — Ну, нет, — смеясь, возразил граф. — Доблесть есть доблесть, мой Рене, в ком бы то ни было… Эй, пришлите врача, пусть он его осмотрит, а потом положите мятежника в мой портшез и отнесите к его друзьям! За последней баррикадой Одиго окружили ее защитники. — Ты завел нас в эту ловушку, ты и выводи! — кричали ему. — В порту бросил якорь военный корабль. Теперь не выскочишь и по воде. — Ступай, генерал, веди переговоры! Здесь женщины, дети… Мы слышали, что казнят не всех. — Парламент заступится за нас. Король милосерд! — Неурожай, заморозки, небывалый снег… Оливки померзли. Что мы делаем тут? Наше место — на полях! — как дети, жаловались крестьяне. Вдруг, расталкивая толпу, появилась Эсперанса. Следом за ней, по-волчьи озираясь, шли Жаки, держа мушкеты. Тесня плечами толпу, надвигались Бесшумные — они живой цепью окружили Одиго, угрожающе вскинули арбалеты. Эсперанса вспрыгнула на бочонок и сделала знак, что собирается говорить. Нет, это была уже не безмолвная крестьянская девушка с потупленными глазами! Сейчас они излучали пламя, черные косы, упавшие на плечи, метались… Вот когда Одиго увидел истинную дочь Босоногого! — Не стыдно ли вам? — так начала Эсперанса. Звучный ее голос далеко разнесся над толпой. — Чего вы хотите от этого человека? Решили вы драться. Что же, разве он не научил вас этому? Теперь захотели спастись? Так опять только он может сделать это… Смотрите! — и она высоко подняла над головой окровавленный лоскут рубашки Бернье. — Я оторвала его от одежды отца моего, Жака Босоногого. Нет его больше — он казнен. Но последние слова отца моего я, его дочь, помню. Он сказал: «Найди Возвращающего Надежду!“ Вот он, Возвращающий Надежду, перед вами! — Хорошо, — примирительно сказал красивый бородач, тот самый подмастерье, который судил Одиго. — Мы знаем и его, и тебя, дочка. Пусть думает о нас обо всех. Близится вечер. Ночью не воюют. Но к утру он должен найти выход, не так ли? — Так! — согласились все. Митинг был окончен. Одиго устало поплелся в лачугу, где лежал Клод. Его перевязал врач и принесли сюда, за баррикаду, швейцарцы губернатора. — Что-то темно в глазах, брат, — сказал ткач. — Положи мою голову к себе на колени. Бернар исполнил это. Неподвижные глаза умирающего строго смотрели ему в лицо. — Совсем я плох, — сказал ткач. — Никуда не гожусь. Эх, не по-свойски, брат, поступил я с тобой! — Забудь это, — сказал Бернар. — Я беру твою дружбу, вражду и любовь в далекий путь. Отдыхай, брат. День на исходе. Тебе не слишком тяжело? — Мы похожи… — прошептал ткач, силясь улыбнуться. — Как знать бедному человеку, кто ему друг? В юности-то всех за друзей принимаешь, а потом… Возвращающий Надежду! Теперь тебя будут звать не сеньором, а этим именем, брат. Дай руку, мне плохо. И Одиго сжимал его единственную руку в своих, пока он не умер. 29 Наступил чудесный апрельский вечер, прекрасный в своей мирной задумчивости. И даже на Рене снизошло некое умиротворение. Довольный результатами дня, он отпустил всех солдат, кроме оцепивших рынок патрульных, — отпустил в лагерь, в северо-восточную часть города, у самой дамбы. Там, в низменной долине, больше чувствовался влажный воздух побережья — море было за стеной, там был городской парк, виллы буржуа и зеленые виноградники, там же разбили свои палатки войска короны. Теперь солдаты бражничали в компании веселых девушек и рассказывали про испанскую войну. А Рене все торчал на площади, косился на баррикаду и раздумывал, нельзя ли сделать еще какое-нибудь доброе дело для ближних. Например, подвезти пушки, чтобы долго не мучить осажденных… — Эти псы шелудивые, — добродушно ворчал Рене, — вряд ли придумали все сами. Да, он наверняка у них. Это так же верно, как то, что у них не осталось пуль. Я раздавлю их завтра как клопов. Хорошо бы при этом выручить моего мальчугана! И он уехал, решив прислать к восставшим попа для исповеди раненых, причащения умирающих и утешения кающихся, а заодно и с секретным заданием выяснить, где Бернар Одиго. И вот за баррикаду со святыми дарами явился Жан де Фетт. Ему удалось собрать крестьян на общую молитву. Став на колени, мужики громогласно, со слезами каялись в грехах и смиренно повторяли: «Аминь!“, но сложить оружие отказались. Когда Жан де Фетт стал настаивать, ему ответили: — Мы было и хотели сдаться… А известно ли тебе, святой отец, сколько наших уже колесовано, четвертовано и замучено иными способами? Сеньор Рене настоящий воин, он не стал пачкать рук в крови безоружных. Зато граф де Шамбор — проклятие ему, бессовестному и бесчестному человеку! — разрешил дворянам нагнать отпущенных за ворота арендаторов. И многих изрубили в куски и развесили потом их по сучьям деревьев. И Жан де Фетт смутился, ибо знал, что все это святая правда. Где Одиго и здесь ли он вообще, этого Жану де Фетт при всем его старании узнать не удалось. Так охраняли в народе убежище Возвращающего Надежду. * * * Убежище это было неподалеку. Бернар Одиго сидел за столом у очага в обществе каменщика-судьи, Эсперансы и самого хозяина таверны «Берег надежды“. — Берег надежды… — бормотал Одиго. Он непомерно устал, и ему казалось, что он мальчик, сидит здесь с Рене и слушает легенду о затонувшем якоре. — План мне! План города и окрестностей! Найдите его где хотите, но чтоб был здесь! И ударив ладонью по столу, он уронил голову на руки. — Не будите его, — нежно сказала Эсперанса. Она осторожно погладила склоненную светлую голову и оглянулась на остальных так, точно спрашивала: «Не правда ли, теперь мне это позволено?“ — Где, в самом деле, найти такую вещь? Трактирщик таинственно приблизил к ним лицо. — У меня есть брат, — зашептал он, с опаской оглядываясь. — Так-то он неплохой малый, но в смысле занятий… вы понимаете? — Бандит, что ли? — презрительно сказал каменщик Франсуа Латар. — Эка невидаль! Тащи его сюда! — Нет, он не бандит, — оскорбленно сказал дядя Пьер. — С такими я не вожусь. В смысле наружности он тоже не того… вы понимаете? — Да что мы, девки, что ли! — возмущенно рявкнул каменщик — и осекся, взглянув на Эсперансу. Та уже все поняла и спокойно заверила хозяина, что никто не выдаст его брата, будь он хоть сам Вельзевул. Но есть ли у него план? — Я приведу его, — дипломатично сказал дядя Пьер. Он удалился и через десять минут вернулся с человеком, при виде которого и Эсперанса, и каменщик внутренне содрогнулись. Человек этот был одет в куртку морского покроя, опоясан цветным турецким кушаком, за которым торчали пистолеты и кривой малайский крис. Ничего особенного не было в его коренастой моряцкой фигуре, ни в огромных золотых серьгах под шапкой курчавых волос. Но на лбу и на щеках багровели лилии, выжженные рукой палача. — Я наслышан про вашего — как его? — Возвращающего Надежду, — сказал контрабандист глубоким мужественным басом. — Что ж, налоги меня кормят. Я живу за счет этой самой габели, спасибо за нее королю. Не будь габели, кому я сбывал бы дешевую соль? Правда, изукрасили меня по приказу того же короля парижские мастера… Так надо выручить городских бедняг? Ноэль Дюкастель не возражает. Все издохнем когда-нибудь, а палачам и так много работы. Вот план! И он положил на стол свиток пергамента. Слово «план“ мгновенно пробудило Одиго. Он поднял голову и дико посмотрел в страшное лицо Дюкастеля, потом, так ничего и не поняв, дрожащими руками развернул свиток. На желтом куске кожи с сетью мелких трещин и словно обугленными закраинками оказался сложный чертеж, изображающий Старый Город. Город был искусно начертан разноцветной тушью таким, каким выглядел два — три столетия назад, — с домами, площадями, улицами. И, что всего дороже, тут была грубо, но четко обозначена вся береговая линия с ее изгибами, заливами, мысами, течениями, мелями и даже местами стоянки судов. Можно было различить выцветшие цифры, указывающие глубину. Внизу остатки киновари позволяли угадать полустершийся рисунок: абордажный топор и факел, скрещенные вместе внутри чего-то, напоминающего штурвал. — Пиратский, — пояснил Ноэль Дюкастель. — Тут, в этих водах, хозяйничал Рок Гиньоль, испанец, на своем трехмачтовом «Ариэле“. Это его знак. Рассматривая план, Одиго никак не мог найти на нем пристани. Потом он все-таки обнаружил ее, но не там, где она находилась сейчас, то есть на северо-западе, а на северо-восточной стороне. Естественно: она и была там три века тому назад. Почему-то позднее ее перенесли. У этой старой пристани тянулась дамба. Она была показана и на рисунке, следовательно, ей тоже было не менее двухсот лет. Дамба отгораживала от моря тот квартал города, который, вероятно, когда-то был дном морским, так как лежал ниже уровня моря. На плане у самой дамбы был пририсован кораблик. Должно быть, здесь было удобно разгружаться и принимать груз. Но потом пристань все-таки перенесли. Почему? Ноэль Дюкастель сочувственно наблюдал сбоку за изысканиями Одиго. Наконец он решил, что пора и ему принять в них какое-то участие. Он ткнул трубкой в залив: — Отмель! В двух-трех лье от старой пристани правильным полукругом были расположены латинские буквы, означавшие что-то вроде «мель“ или «отмель“. Но Одиго не нуждался в этой надписи: он знал эту отмель с детства. Залив длинным узким языком врезался в северо-восточную береговую линию, оканчиваясь старой пристанью. Когда-то отмель у его устья была не сплошной, и корабли в прилив и в отлив свободно подходили к пристани. Теперь же отмель совершенно отделила бухту от моря и в часы отлива превращала ее в закрытую лагуну, в какое-то подобие громадной чаши, занесенной над северо-восточным кварталом города. Там, за дамбой, раскинулся парк, там сейчас был лагерь солдат короны. Вот почему перенесли пристань на новое место, понял Одиго, природа ее отрезала от океана. Должно быть, это было результатом каких-то изменений морского дна, образования в нем трещины. Или просто волна год за годом намывала на отмель песок? Теперь на этой узкой перегородке, отделявшей залив от моря, рос кустарник, гнездились чайки, водились устрицы, и рыбаки во время отлива разводили костры из плавника. В прилив отмель скрывалась под водой. — Какая здесь глубина?-Одиго поставил палец у дамбы. Дюкастель был польщен, что обратились к его познаниям. — Если ты меня спрашиваешь, что было, — начал он внушительно, — то отвечу тебе истинно: не знаю! Дед мой клялся, что с корабля у этой дамбы можно было нырнуть и не достать дна. А теперь? Теперь это просто корыто, полное соли. У дамбы еще глубоко. А дальше курица вброд перейдет. Высоту городской дамбы, разницу уровня моря и почвы контрабандист знал назубок. Слушая его объяснения, Одиго смотрел на план, на скопление домиков у дамбы, прикидывал. В нем ворочалась безумная, отчаянная мысль… Эсперанса не сводила глаз с его лица. Скатав пергамент, Одиго передал его каменщику со словами: «Береги!“ Потом выбежал вон, в ночную темень, и большими шагами заходил по береговому песку. Сумасшедший ход его мыслей был подобен качаниям маятника. Взмах влево: невыполнимо! Взмах вправо: нет, вполне осуществимо! И маятник раскачивался без конца. М