— Я? Нет.
Она ждала. Он молчал. Они сели в автобус.
— А говорят, вы были в лагере для военнопленных?
— Верно.
— Ой, вам не позавидуешь. Сидеть там за семью замками.
Он молчал. Она сдалась.
— А, кстати, какой это номер?
— Девятый.
— Господи, не знаю, что на меня нашло. До завтра! — и выпрыгнула из автобуса.
В ту ночь она не выходила у него из головы.
На следующий день она вновь взялась за свое. «А что тут такого?» — решила она. Терять все равно нечего.
— Помните, как я вчера запрыгнула в тот автобус? — сказала она, склонившись над картотекой. — Забавно, правда? Вот только мама уехала, и я постоянно делаю глупости. Все одиночество.
Он поднял на нее глаза.
— Нет, конечно, в общежитии скучать не приходится, но мама была мне другом. Знаете, мы ведь жили с ней душа в душу, хотя и под одной крышей — обычно бывает наоборот.
— Допустим.
— «Точка[10], — так она называла меня, — точка — запятая, что там идет за углом?» — и мы бросали все дела и бежали в киношку. Но она уехала от этих бомбежек.
К счастью, зазвонил телефон, и Чарли не пришлось додумывать ответ. В тот день он звонил, не переставая.
Но он прозрел.
Он обманывал себя, бежал от своих мыслей, но ведь у нее была грудь. Она как будто стеснялась ее и куталась в свои мягкие, как пуховое гнездо, кофточки, внутри которых, казалось, пряталась пара белых мышат. Эти жуткие укутанные пупырышки преследовали его. И он знал, что она знает, когда он смотрит.
Они целыми днями просиживали за одним столом. Она заполняла карточки, приносила ему документы, когда он звонил поставщикам. Ей приходилось тянуться через стол, и однажды он заметил, что у нее были гладкие, как овал, руки, которые конусом суживались в узкие, с красивыми пухленькими ямочками, запястья, маленькие хрупкие кисти и ловкие, жутко белые пальцы с заостренными накрашенными ногтями, похожими на оболочку бутонов, вот-вот готовых распуститься в тюльпан — как, если бы, допустим, начать мыть посуду.
В эти минуты он боялся самого себя.
Или, порой, когда он диктовал письма, у него вдруг перехватывало дыхание, когда он представлял себе ее нежную кожу на тыльной стороне рук, где как раз заканчивалась округлость мышц, перехваченная канвой коротких рукавов платья; и монотонно бубнил: «Их номер СМ/105/127— наш номер 1017/2/ 1826», просиживая целыми днями на месте, не желая оставлять ее одну с корреспонденцией.
Тюрьма сделала его непорочным. Сам он считал, что имя его чувствам — вожделение. Он терзался. Но, как всегда, бездействовал. Вероятно, так было еще и оттого, что вся она состояла из противоречий. Эти руки выглядывали из рукавов мешковатых платьев, голубые глаза смотрели из-под лохматой челки, взгляд ее был сообразительным, но нервным и чересчур самоуверенным; ноги были ничем не примечательными, самые обыкновенные ноги, однако же руки ее были само совершенство; и он захлебывался от смущения, поглядывая на ее грудь.
Он полагал, что может обмануть ее проницательность, если смотреть, не таясь, только на ее руки. И ни разу не прикоснулся к ней.
Бедра ее — благодаря исключительной красоте этих рук — нисколько в его воображении им не уступали, а скорее напротив, ее довольно заурядные лодыжки являли ему — пока она старательно выводила «игольчатый вентиль из нержавеющей стали…» — утонченную версию чего-то непостижимого и запретного, что таилось под складками платья где-то между бедром и коленкой и будоражило — пока она бубнила «вакуумные вентили…» — какой-то невообразимой полнотой и силой, или рисовалось — когда она, например, спрашивала «что такое доступные ловушки?» — чем-то невыразимо белым, круглым, крепким, как завиток невысказанного вопроса, безмолвного обещания, цветка, рвущегося сквозь толщу четырех лет плена с четырьмя тысячами опустившихся подонков. И он поднимал на нее бездонные карие глаза и говорил: «Их поставляют Смиты», и она в глубине души страшилась: «А не спустился ли у меня чулок?».
Он сгорал со стыда.
Но жизнь, в которую он вернулся, ничего другого пока не предлагала. И для него — вечно рефлексирующего, безнадежно сосредоточенного на себе, настолько добросовестного и до того щепетильного, что подчас мисс Питтер едва не срывалась на крик, когда он скучно диктовал одни и те же письма одной и той же компании, добиваясь ответа по поводу обещанных поставок, подбирая каждое слово, с убийственной въедливостью вникая в каждую деталь — для него Дот была единственной морковкой на удочке, болтавшейся перед его носом и заставлявшей шагать вперед, поскольку — осенило его однажды вечером — он ушел в небытие, в туман, с тех пор, как исчезла Роза.