На дворе зима. Из-под старой, обросшей мохом кровли тянутся через дорогу телефонные провода, провисшие под тяжелыми, непрерывно падающими хлопьями мокрого снега. Вот птица задела теплым крылом за провода и стряхнула снег. В незавешенную верхнюю часть застекленной двери видно, как падает снег, и лавка, точно гондола аэростата, плывет вверх со всеми своими удушливыми запахами, сигарами, портьерами и старым креслом, поднимается круто вверх и летит, а ширмы перед диваном растут и приобретают сверхъестественные размеры. Под Ледисмитом гремят пушки. Из чугунных жерл вырывается пламя, пахнет порохом, шестерик батарейных коней выбивается из сил, чтобы вытащить пушку на позицию; напряглись покрытые шерстью конские крупы, кровоточат раненые ноги, вьются черные хвосты, ноздри в кровавой пене, свист плетей, жуткие маски всадников, вспышки и дым пушечной канонады. Идет осада Ледисмита, генерал Девет на огромном вороном жеребце со своей свитой наблюдает за осадой… А на дворе идет мокрый снег и где-то с конца улицы доносится звон бубенцов — едут сани. Филипп, закутавшись в старый шерстяной плед, бахрома которого, как у настоящего путешественника, свисает ниже колен, едет на своем стуле, смотрит на графских конюшенных и сокольничих, на княгинь и королев и на то, как в сгущающихся сумерках постепенно исчезают призраки в рыцарских доспехах… Время от времени у наружной двери дребезжит колокольчик и заходит, сбивая снег с сапог, извозчик купить сайку, выпить чекушку виноградной водки, либо забегает прислуга за виргинией для господина доктора; пахнет табаком, ракией, а над головой чернокожего юноши в белом тюрбане тлеет голубоватый огонек на тот случай, если кому-либо из уважаемых господ, постоянных клиентов, вздумается тут же задымить сигарой.
Иллюстрации на пыльных ширмах были, собственно, единственными настоящими картинами из всех, какие он когда-либо в своей жизни видел. Став впоследствии художником и занимаясь теорией живописи, Филипп много писал и читал о проблемах и технике мастерства и все-таки, пусть смутно и больше подсознательно, чувствовал, что настоящая живопись должна говорить так же много, как много говорили ему когда-то серенькие разлохмаченные клочья литографий в сумерках вонючей комнаты. Никто и никогда ни на одной картине не умирал так трагически, как умирал здесь, в этой табачной лавке, в желтоватом свете коптящей керосиновой лампы польский король Пршемислав с гербом льва на панцире. Прыжок тигра, необычная красота бронзовых спин черных ловцов жемчуга, косматая львиная голова, батареи буров под Ледисмитом, маршалы, кони, молодые чарующие красавицы… воображение кипело, подобно зеленоватому яду в реторте чародея, и это самоуглубление, непрерывные грезы и привели его к злосчастной оторванности от действительности. Так, с самого детства он отбился от настоящей жизни и вот уже тридцать лет ищет ее и не может отыскать.
Перед лавкой остановился экипаж. Вошел извозчик, чтобы выпить ракии. Хриплый голос и громкий топот сапог извозчика вырвали Филиппа из плена воспоминаний, он вздрогнул и точно проснулся. За окном сверкало апрельское утро, лаяли собаки и слышно было, как весело и задористо кукарекает на той стороне улицы петух. Заплатив за сливовицу, Филипп пошел к бульвару, который тянулся вдоль стен старой крепости, ощущая теплоту солнца и запах влажного дыма.
Кафе под платанами уже открылось. Накануне здесь был благотворительный вечер; пахло пролитым вином и прокисшей едой. Горбатая старуха, вздымая тучи пыли и сердито ворча, подметала скомканные конфетные бумажки, обрывки серпантина, кости, остатки пищи, окурки. Филипп заказал стакан молока. Отщипывая кончиками пальцев сырую, размякшую, тошнотворно-сладкую мякоть уже третьего рогалика, он рассеянно жевал его без всякого аппетита и желания и бездумна смотрел в окно и видел деревья, тюльпаны, запачканную кровью телегу мясника, которая уже порожняком катила вдоль монастырской ограды, видел серое, нахмуренное лицо горбуньи, ее огрубелые, точно из слоновой кожи щеки, уродливо комические движения, всю ее горестную фигуру, и терялся в деталях, не в силах за деталями уловить главное.