Вот идут по улицам и растворяются в сумерках толпы горожан — живопись им совершенно не нужна. Для чего им картины? Звякают шпоры, алеют бумажные розы на платьях женщин, женские груди колышутся под белым полотном, точно восковые шары, голоса едва слышны — люди проходят, разговаривая, он подслушивает их разговоры, подслушивает уже много лет и ни разу еще не слышал, чтобы хоть кто-то из прохожих говорил о живописи. Беды свои несут эти людоедские, грубые, жилистые лица, и не живопись их волнует, а их собственные беды. Движутся люди, точно восковые куклы, чешут себе затылки, жуют табак, а за ними все дымится — сигары, тело, тоска. Каждый человек тащит с собой бессчетные круги своего бытия, тащит свою теплую утробу и чужие теплые утробы, из которых вышел, как гусеница, и сейчас ползет, прокладывая себе путь своим ядовитым жалом, кусая и жаля, и ест, и жрет, и его жрут, запрягли и бьют кнутовищем по голове, и все движется кругами борьбы, голода и страха, и всему этому живопись чужда и не нужна.
Во взгляде каждого человека таится тоска, та самая, с какой смотрят звери из клетки, движения людей судорожны и напоминают повадки гиены, ведь все за решетками, все посажены в клетки, а в клетках живопись совершенно ненужна! Каким образом можно остановить уличный поток и рассказать людям о жизни средствами художника? Женщины носят янтарные ожерелья и туфли из змеиной кожи на пестрых каблуках, глаза у них синие, точно весенние воды. Мысли женщин заняты мехами, шелковыми чулками, а не картинами. Тащатся по улицам закованные в цепи люди, мелькают спицы в колесах, стучат копыта, лица прохожих, как у жаб, как у марионеток, серые, пьяные, все они усталые, хмельные, невыспавшиеся, а один вон поднял высоко палку с серебряным набалдашником и идет, точно полковой капельмейстер перед духовым оркестром, да с таким видом, будто знает, куда идет! Вот бы написать этакого шагающего впереди толпы дурака-прохожего в котелке и с тростью! Главное здесь то, что он похож на полкового капельмейстера и что ему ясно, куда идет и он и толпа, а вместе с ними и все мироздание, пульс которого бьется так же непогрешимо, как заведенный часовой механизм в металлическом корпусе в кармане дурака-прохожего. Погружаясь в хаос странных и мимолетных впечатлений, Филипп и сам сознавал, что смотрит на мир уже не глазами живописца, что его наблюдения выливаются в анализ пустяковых деталей, однако этот процесс распада художественного мышления, беспрестанные отклонения в сторону, развивался в нем все активнее и неотвратимей. Один несет в руке дыню, другой курит трубку; женщина подмаргивает, как выдра, и наверняка сегодня же ночью поймает рыбку в мутной воде; а этот точно сошел с тирольской картинки — на нем короткие штаны из оленьей кожи и в руках гармоника. Грызуны, термиты, мелкие, желтые, близорукие муравьи-канцеляристы в грязных целлулоидовых воротничках, отравляющие друг друга ядовитой кислотой в вонючих, непроветриваемых комнатах, где плачут газовые рожки; налитые пивом животы, мелькающие спицы велосипеда, женщина с прической, как у египетской мумии, все эти сонно-голодный оскалы и взгляды, уродливость, убожество плоти, заурядная глупость — все это проплывало перед Филиппом бесцветной, серой, непонятной и мрачной чередой. И душевный разлад становился все тягостней и безысходнее.
Так ему вдруг вспомнился давно забытый запах грязной волчьей клетки в плохоньком, обшарпанном зверинце провинциального паннонского предместья… Шел дождь. Укротительница зверей в алом гусарском доломане гладила толстую сонную змею, лежавшую под полосатой розовой периной, и было слышно, как барабанят дождевые капли по зеленому брезенту балагана и где-то поет железный желоб. В калейдоскопе последних лет, в дыму заплеванных трактиров и залитых вином столиков, в безлюдных аллеях парков, в бессмысленном утреннем перезвоне далеких колоколов, в череде тяжелых бессонных ночей повеявший вдруг волчий запах грязного, жалкого зверинца явился тем горестным всхлипом, той каплей яда, который еще больше отравил настроение. Воспоминание об этом отвратительном зверином запахе, залившем полутемное пространство под зеленоватым влажным брезентом, где и без того пахло удушающим смрадом карбидки и мокрыми опилками, заставило Филиппа содрогнуться, полушарья его мозга пронзила острая боль, он схватился за голову. Из такого состояния он спасался только алкоголем. Выпить и забыться.