Выбрать главу

В последнее время Филиппу все чаще, все настойчивей приходила в голову мысль вырваться из этого чада и вони и уехать домой, в Паннонию, где он так давно не был. Провести у матери на костаньевецком винограднике осень — плодоносную, спокойную, щедрую.

Темное чернильное небо, призрачный месяц, теплая ночь, далекий мерцающий огонек в долине; черные, взвихренные кроны дубов на распутьях, мерцающие звездные нити за пятнами тумана и редкий одинокий выстрел на далеком винограднике, отзвук которого долго катится по полям и оврагам и замирает, подобно далекому громыханию во рву у мельницы. А в поле тишина. Лишь слышно порой, как зашелестит кукурузный лист, будто накрахмаленная исподница женщины, задевшей за перелаз. Текут грязные паннонские воды, клокочут под мостами, а у тополя висит распятье из жести под деревянной кровелькой с бумажными цветами в стеклянном ящичке, точно в стеклянном гробу; там весь вечер плакала гармоника слепого, а сейчас тихо и никого нет. Спит Паннония, и нет ни чада, ни сутолоки, ни нервов. Здесь ночи тихи, как погасшая трубка: без дыма, без копоти. По ночам лишь бродят вдоль плетней, поджав хвосты, выгнув спины и опираясь всей тяжестью на передние лапы, готовые к прыжку собаки с горящими глазами, эти любители заборов и канав, блуждающие в лабиринте запахов и свежих следов: тут дух опанка, там сгнившая кость, здесь забор, а за ним молодая утка в птичнике.

Филипп долго терзался в городском чаду, пока однажды ночью не понял, что пришло время собираться в дорогу, над закоптелым вокзалом в облаках пара и дыма светился квадрат часов; черные стрелки на темно-оранжевом стеклянном циферблате пробудили в Филиппе ощущение времени, он почувствовал, как оно уходит и как было бы хорошо скорее уехать. Он уехал и вот теперь сидит в капитульском кафе, вокруг него вьются, подобно дыму сигареты, усталые думы о бренности человека в сравнении с пространством и временем, о том, как непостижимо огромен мир рядом с таким эфемерным явлением, как субъект, и с такими совершенно ничтожными, несуществующими вне субъекта деталями, которые составляют область сознания этого субъекта, который, в свою очередь, тоже не что иное, как деталь в ряду деталей, а все вместе — тоскливое и утомительное бесконечное движение.

Где доказательства неизменности нашего «я»? Разве «мы» всегда неизменное, постоянное «мы»? Где та мера, которой все это можно измерить? Разве он не уехал окончательно и бесповоротно из этого грязного болота после того, как одиннадцать лет тому назад последний раз сидел в этом вонючем кафе, ожидая поезда? Тогда возле него на стуле лежал перевязанный веревочкой и завернутый в газету сверток с сорочкой и зубной щеткой. И сорочка та давно истлела, и зубная щетка давно вылезла, и весь организм давно и полностью переменился — так как же, по каким признакам можно доказать, что он тот же самый человек, который одиннадцать лет назад сидел здесь и, нервно вздрагивая, ждал той минуты, когда все это останется позади?

Имя и фамилия, привязанные к определенной личности, лишь внешние и самые поверхностные ее приметы! Условные и мелкие бытовые признаки! Каким образам можно уверить «себя» с известной, не вызывающей сомнений гарантией, что на самом деле оцениваешь «себя»? По чертам лица? Но они полностью изменились! По жестам? Но сейчас это жесты совсем другого человека! По неразрывности развития организма? Но ведь в нем не осталось ни одного атома из тех, что были одиннадцать лет назад.

У противоположной стены прямо перед Филиппом стояло огромное зеркало в золоченой раме, по его сторонам на золоченых консолях две кариатиды держали на голове золоченые эллинские вазы с зелеными павлиньими перьями и пальмовыми ветками. На тусклой амальгаме захватанного зеркала отражалась перспектива всего зала: два зеленых параллелограмма бильярдных столов, горбатая уборщица, выметающая продырявленные лотерейные билеты, серпантин и конфетти, плешивый подмастерье пекаря, отсчитывающий на мраморном круге столика сдобу на поднос заспанной кельнерши. А на переднем плане, прямо перед мутным и серым стеклом окна, сидит и смотрит в зал бледный, невыспавшийся, усталый мужчина с проседью в волосах, с глубоко, ввалившимися глазами и горящей сигаретой во рту. Возбужденный, издерганный, он пьет теплое молоко и размышляет об идентичности своего «я». Он сомневается в идентичности своего «я». Он сомневается в идентичности своего существования, а приехал он утром, и здесь, в этом кафе, не был уже одиннадцать лет.