Выбрать главу

Странно! Сидит эдакий, нерожденный «некто» в зеркале, называет себя «собою», годами носит в себе это свое смутное и неясное «я», курит, а курить ему противно, мучительно сжимается сердце, болит голова, в глазах рябит, все кружится, мутится разум, двоятся мысли, и все так условно, так неопределенно и до странности неустойчиво: быть субъектом и в то же время ощущать свою идентичность этому субъекту.

Заметив совершенно непроизвольно, что бледный, незнакомый человек курит и что во рту у неге уже пятидесятая сигарета за эту ночь, Филипп протянул руку к прилипшему к губе дымящемуся окурку, бросил его в пепельницу и только тут почувствовал, что никотин подступает к горлу липкой смолой, а язык пересох от вонючего отвратительного налета. Отхлебнув молока, он снова погрузился в хаос противоречивых мыслей, возникавших наперекор его ипохондрии (как бы противодействуя другой половине его существа), и глотнул свежего воздуха, который, подобно дыханию весеннего утра, пронесся мощной волной сквозь густое облако дыма, запахи разлитого вина и паркетной мастики.

В самом деле! Идентичность нельзя установить по чертам лица, мимике или каким-либо другим внешним приметам. Лицо, мимика, движения Филиппа вовсе не те, что одиннадцать лет назад, и все-таки неразрывность его «я» существует, пусть где-то глубоко, скрытно и неясно, но несомненно!

Воробьи на старом орехе во дворе, Каролинин Teppichklopfer, вонь табачной лавки на Фратерской улице, истлевшая камердинерская ливрея на монастырском кладбище, затонувший кораблик из газетной бумаги в канаве под низким серым окном, откуда он смотрел на английских лошадей, — все это ему знакомо. Непостижимая идентичность его «я» живет и сейчас, под английским сукном, так сказать, в наружной оправе человека; слышно, как тикают его часы под складками жилета, под кожей, в беспокойных трепетных пальцах (в которых отдается каждый удар сердца и подушечки которых ощущают холодное прикосновение мраморного столика). В этом буйном сплетении, в тонкой сети прозрачных взаимосвязей, в непостижимой плоти этого состояния где-то глубоко зарытая, тайно запрятанная, пульсирует и бьется его идентичность, и это не фантом, а плоть, кафе, стакан молока, реальное утро и реальное возвращение. Тело его излучает тепло и нагревает одежду, прохладу воды он чувствует на эмали зубов и каплю, стекающую со стакана, — у себя на ладони, и ему это приятно. Часы тикают в жилете, в механизме разматывается пружина, он пьет теплое молоко и чувствует на груди мягкую парижскую сорочку.

Многое в корне изменилось здесь за последние одиннадцать лет. В последний раз, когда он сидел в этом неуютном кафе, его обстоятельства были гораздо более плачевны, чем сегодня. Тогда, снова и окончательно рассорившись с матерью, он уезжал в неизвестность, голодный, в залатанном костюме, по-юношески глупый и неискушенный, в сущности, сам не знавший, чего хочет. Конечно, сейчас в нем уже нет его прежнего «я»! В зеркале на него смотрел совсем другой человек — вместо ободранного, испитого, чахоточного и чрезмерно самоуверенного молодого искателя приключений сидит седоватый, холеный господин в костюме английского сукна, один из тех, кто ездит в спальных вагонах и кого на вокзалах в камере хранения ждет багаж — чемоданы свиной кожи в замшевых чехлах. Но между этими двумя индивидами: пьяным чахоточным юношей с одной сорочкой и зубной щеткой и этим господином, в бумажнике которого лежит рентгеновский снимок левого легкого (сделанный в дорогом южношвейцарском санатории), все-таки есть невидимый мост, и этот мост — окружающая природа и обстановка: зеркало в позолоченной раме; две кариатиды с павлиньими перьями, грязная паннонская дыра, унылая перспектива монастырских тюльпанов, клетка с белкой в колесе под фонарем, кафе, печальный монастырский колокол, давно и бесплодно плачущий над пустыми чердаками и трубами. Сегодня утром он вернулся к своему старому недописанному пейзажу, к старым заботам и тревогам, и отсюда в нем эта печаль и подавленность, словно он проснулся в своей собственной могиле.

Перед кафе, под древними стенами царской крепости, зацвели первые каштаны. Кирпичи крепостной стены розовели в густой траве земляного вала — единственные свидетели былой славы старой крепости, которой поэты всей Европы посвящали некогда гекзаметры как одному из краеугольных камней западной культуры. Градоначальник и староста пожарной команды разбили возле музыкального павильона клумбы и посадили фиалки; на доме башмачника Болтека во всю стену под карнизом красовались огромные заглавные буквы «HUMANUS». Трехэтажный дом адвоката д-ра Зиебеншейна с нюрнбергским эркером на углу был по-прежнему единственным трехэтажным зданием на той стороне улицы, где обычно прогуливаются горожане. Фратерская улица переходит в грязную дорогу, ведущую в Краводер и Биково, на Бишкупец, и дальше через Лисьяк, Яму и Турчиново в село Костаньевец, куда он держит путь, чтобы повидаться со своей матерью, бывшей сиделицей табачной лавки, госпожой Региной, у которой в селе Костаньевец двухэтажный дом и виноградник и которая уже несколько лет звала его в своих однообразных письмах. Наконец Филипп собрался и теперь вот сидит под этим страшным зеркалом и ждет извозчика, чувствуя, что все это ненужно, утомительно и печально. А всего печальнее вон та мраморная женщина, согнувшаяся над вазой под платаном, точно надгробным монумент, а ведь это Статуя Победы, возлагающей пальмовую ветвь на пирамиду «Великой эпохи 1914—1918»! Кто-то сострогал долотом с бетонного постамента надпись «Великая эпоха», и сейчас Победа в траурном крепе грустит без патетической надписи. Когда открывали памятник, Филипп стоял по стойке «смирно» в шеренге почетного караула, стянутый ремнем и патронными сумками, обхватив пятерней окованный дубовый приклад с такой силой, что немели пальцы, и слушал, как какой-то господин во фраке и с зонтиком что-то говорил в духе известных пожунских высказываний Марии-Терезии[4] и как глухо, точно дырявый, бил барабан.

вернуться

4

Имеются в виду неоднократные высказывания австрийской императрицы на саборах в Пожуне (ныне Братислава), в которых она признавала заслуги хорватского и словенского народов в войне за австрийское наследство (1740—1748 гг.), а также в семилетней войне (1756—1763 гг.).