— Чего вам? Кого нужно?
Потом поставила чугунок на стол, вытерла руки и, шлепая войлочными туфлями по полутемному коридору, скрылась за портьерой. Дверь в кухню осталась распахнутой: на кухонной плите одна конфорка была открыта и сквозь закоптелый круг вырывались темно-красные языки пламени, чадные и мрачные, напоминая костер, на котором сжигали еретиков. За портьерой скрипнула дверь, послышались голоса, сдержанные смешки, потом Филипп под строгим и недоверчивым взглядом близорукой бабки отважно направился почти вслепую к двери, на которую старуха указала перстом.
После яркого летнего солнечного света он двигался на ощупь, точно слепой, почти в сплошной темноте, наполненной влажными, кисловатыми запахами, едва различая при слабом свете полуоткрытой двери какие-то тазы, спинки стульев с брошенной на них женской одеждой, герань на подоконнике и открытки на стенах. Из непроглядного мрака чей-то голос позвал его подойти поближе.
Здесь, освещенная врывавшимся сквозь узкую щель в ставне солнечным лучом лежала женщина с оголенным животом, огромным и совершенно белым, как тесто на лопате пекаря. Живот этот был огромный, вздутый, с пупком, рыхлый и податливый, как опара — точь-в-точь сырой хлеб на лопате пекаря. И это было все, что ярко и навсегда запечатлелось в его памяти.
Шлюхи! Где то давно минувшее время удивительных тайн девок и белого брюхатого женского хлеба с пупком?
Филипп, покачиваясь на рессорном сидении Йожи Подравца, стал думать о том, каким образом можно было бы решить этот мотив на полотне? Черно-белое?
Слишком слабо. Слишком односторонне. Главное в том давнем эпизоде — это освещение гнилого, сырого, раздутого, огромного, таинственного женского начала, которое надо бы передать в манере Тулуз-Лотрека, но только осветить нарочито нездоровым призрачным светом гниющей плоти. Совершенно гнилой, почти жидкий живот должен переливаться через края полотна, как перезревший камамбер, и ни в коем случае не напоминать обычной жизни банального борделя; это должен быть усталый живот старой, измученной роженицы, серьезной, печальной, испитой бабы; это уже не капитульская шлюха, а символ, формула того положения, в котором находится современная женщина, скрытая как святое святых, заплеванная, как плевательница, и омерзительная даже Йоже Подравцу. На эту постель следовало бы накинуть все невидимые покровы тайной распаленной похоти, невинного страха и ожидания чего-то необычного, сверхъестественного, а вместо этого — прохладный сумрак, в котором все пропитана кисло-сладким запахом уксуса. Живот женщины стал бы темой, но темой откровенно-вызывающей: темной женской наготы, которую следует в конце концов когда-нибудь раскрыть бесстыдно-правдиво, в чувственном запале, с нарочитым подчеркиванием телесного. Белое голое тело надо написать нежным, извращенным, в полубезумном порыве страха, тревоги, лихорадки, детского ужаса среди тьмы, смрада, кислых, вонючих бордельских перин, кипятильников и грязных чашек с остатками размокших рогаликов и отвратительных зеленых мух, жужжащих во мраке и бьющихся о зеркало.
Размышляя о давнем эпизоде под старой кровлей, что осталась позади за тополями и железной дорогой, Филипп чувствовал, как ширятся круги ассоциаций, как они переходят в бурю, в бешеный свист перенапряженной прозорливости, которая обычно еще в зародыше способна уничтожить все его созидательные порывы, когда язык картины ограничен лишь одними средствами живописи, когда невозможно изобразить звуки и запахи, а точного воплощения образа без звуков и запахов не получается. Вонюче-кислое пространство мрачной комнаты, эту clair-obscur[5] борделя надо заполнить вибрацией голоса — прославленного, сифилитического хриплого альта, который клокочет в глотке, подобно старому пищику разбитой свирели, голоса, который должен быть таким же серым, как изодранная мешковина на постели женщины. Самая важная роль в том фатальном эпизоде принадлежала хриплому женскому альту: он придавал законченность тому давнему июльскому полдню, когда юный паренек испугался женской наготы и бежал из комнаты, как вор, а сердце у него билось так, словно за ним ринулся неведомый мохнатый хищный зверь.
Женщина сказала ему, чтобы он подошел. Он подошел.
Сказала, чтобы он сел на постель, и он сел.
А когда женщина взяла его за руку и, выспросив его, узнала, что он сын Регины, она заговорила о лавочнице таким тоном, будто дело шло об особе, нисколько не отличающейся от тех, что живут в этих темных каморках.
— Почему? Потому что она спит с канониками? С епископами? Словно ее господин каноник Ловро не приходит сюда и не жалуется на свою Регину, которая ему очень дорого обходится!