Филипп мысленно писал воображаемый живот, отрабатывая рыхлые и мягкие складки у бедер, а этот «так сказать» говорил о том, что «помочиться и не пустить ветры — все равно что идти к причастию, не исповедавшись!».
У Йожи Подравца есть зингер, и жена его вышивает, а он, Филипп, решает что-то в символической манере, играя раскрашенными плоскостями, как формулами, и занимаясь, в сущности, проблемами абстрактной, совершенно вымышленной арифметики. Какая непостижимая пропасть между ним и этим паннонским извозчиком! Но не меньшая пропасть отделяет его от памятника поздне-сецессионисткого направления на капитульском бульваре. Это тоже два мира. И вон та желтая пограничная церковь в стиле барокко на лужайке тоже составляет свой особый мир. Стоит здесь, среди болота, точно какой бастион, и вдалбливает вот уже много сотен лет паннонцам свои основные тезисы и резолюции, но без какого-либо видимого результата: образ мышления паннонских извозчиков за последние две тысячи лет не изменился, наверно, ни на йоту. Этот сидящий на облучке человек ближе к древнепаннонским пращурам, чем к Матиссу! А как далеки мозолистые ладони этого по сути дела скотовода от нежных, как шелк, пальцев Филиппа!
Сидят рядом два человека, возчик и он, Филипп, чудак и неврастеник, художник-сектант, релятивист, фовист, колорист, и говорят вроде бы на одном языке, а на самом деле это два языка, два континента! И мраморная женщина на бульваре, памятник определенного мировоззрения, тоже особый континент. И «Великая эпоха» плыла среди вещей, как глыба льда, сама по себе — целый мир отторгнут этой льдиной и потоплен. И знаменитая Бакачева капитульская крепость, и епископский двор, и покойный отец Филиппа — камердинер епископа, и его мать, сиделица табачной лавки, Казимира Валенти, которая по неизвестным причинам назвалась Региной, сосуществовали в пространстве как разрозненные, несоразмерные и независимые друг от друга единицы. Между всеми этими явлениями дистанции изрядные, хотя они и соприкасаются друг с другом фатально, глупо, дьявольски непонятно и весьма печально. Сидящий на облучке человек был уланом и солдатом так называемой Великой эпохи. Любил голеньких турчанок, воевал на верблюдах в среднеазиатских песках, видел лагерные огни пресловутого Вальми и вернулся обратно в свой Бишкупец, отмахав двадцать тысяч километров. Этот извозчик и не католик, и не приверженец цесаря, и не русский военнопленный! Он не патриот, не гражданин, не верит ни в бога, ни в черта, хорватский язык он позабыл, а русскому не научился, для него нет ничего святого в католическом понимании этого слова, он не признает ни церковных, ни светских законов, погряз во всех смертных грехах, и наверняка он убийца, клятвопреступник и прелюбодей, и боится он на этом свете пуще самого дьявола только одного — векселя. И все-таки и под его крышей, подобно чумным крысам, угнездились два векселя. Прозывается он Подравец, у него четыре кобылы и один ольденбургский жеребец, жена ему печет пироги и, «так сказать, вышивает на зингере», а он сидит себе на облучке, курит трубку, поплевывает и ждет морских оленей. Двести миллионов таких извозчиков от Дона до Блатны и от Волги до Ляояна ждут морских оленей и валяются по своим телегам, и все движется, все запряжено, все жрет сено, извергает навоз, и в книгах это называется политической экономией.
Двести миллионов извозчиков — подлинные приверженцы сюрреалистического течения в самом декадентском его смысле. Живут в первобытном мире без разума, без света и сами такие же первобытные, темные и закостенелые. Живут вне времени, без какого бы то ни было внутреннего стимула и по сути безо всякой цели! Животное существование как таковое. Их уверяют, что они созданы по образу и подобию божьему. Сказка о сверхъестественном происхождении рода людского почти сбила их с толку. В некоторых областях своей жизни все эти сбитые с толку возчики, ярмарочные торговцы, земледельцы придерживаются существующего порядка вещей, хотя весьма относительно и до известной степени. Язычники, замшелые от неподвижного тысячелетнего сидения на паннонских болотах, эти Йожи Подравцы рассуждают об ольденбургском жеребце с таким пафосом, словно говорят о полубоге. Подобно обитателям Индии, Конго и дикарям тропиков, они смотрят на половые органы ольденбургского жеребца просто и естественно, так же естественно, как европейские девушки нюхают цветы, что по сути дела является о точки зрения католической морали таким же бесстыдством. Расцветшая роза в стакане на девичьем столе — извечный сексуальный символ. То, как говорит Йожа Подравец о своем жеребце, лишь свидетельство его целомудренной, библейской непосредственности, для него, сперма жеребца драгоценный сок, каждую каплю которого он собирает и продает по случаю, как жена сливки.