Газеты приходили, но он их не читал. Ему казалось, что нет ничего более ненужного, чем городские новости: моды, шляпы, футбольные матчи, спектакли, выставки! Все то шумное, назойливое, что делает город городом. Глупое несоответствие! Разве можно назвать жизнью, достойной человека, то, что происходит сегодня в городах. Бессмысленные горы товаров, давка возле них, шумная назойливость всех этих временных хозяев станков, мыла, ламп, крики, кровь, и борьба из-за всего этого? Блуд на губах старых, усталых женщин, закоптелые деревья на бульварах, подсвеченные горящими буквами реклам, грязная газетная бумага, его собственная долголетняя усталость от жизни среди такого содома. Точно воробьи в пыли и конском навозе, роются женщины больших городов на мусорных свалках современности — зараженная кровь, саксофоны, алкоголь, а вокруг копоть и пустота.
Здесь же вечный голубой, ясный штиль. Легкий ветерок качнет грушевый лист, и снова воцаряется долгая, бесконечно долгая тишина. На столе скатерть с бледно-голубыми полосами и старые бидермейерские чашки ярко-красного цвета: краплак. Солнце играет на самоваре, точно первая скрипка (правда, чуть-чуть слащаво), пчела жужжит над тарелкой с черешнями, — типичный импрессионистский натюрморт. Приятен на губах терпкий вкус чая, когда он смешивается с первой горькой затяжкой дыма; приятно лежать в чесучовой паре в лонгшезе, на ласковом ветерке, отдыхая после ванны; зеленеет трава, летают зонтики одуванчика, крыша обросла мхом, виноград, розы — и все упоительно прохладное, как чаша с росой. Голубой воздух полон цветочной пыльцы и влажного запаха земли — хорошо, тихо, покойно.
Оказалось, что у матери в Костаньевце два дома: один двухэтажный, сецессионистский, внизу на площади перед сельской управой. На первом этаже его помещается аптека, а второй этаж занимает землемер. Другой дом в винограднике, где она живет сама. Он стоит на пригорке над самым Костаньевцем, откуда до приходской церкви по зеленому серпантину медленным шагом идти самое большее семь минут.
Это строение из почерневшего от времени дуба, поросшее мхом, с крутой по-старинному, закоптелой крышей, пустовало после смерти крижевацкого нотариуса и мелкопоместного дворянина Летованецкого, и госпожа Латинович купила его очень дешево, на то у нее и «легкая рука», по крайней мере в материальном отношении. Для Филиппа были приготовлены две комнаты на мансарде, или, по выражению его матери, на втором этаже. Тут, под закоптелыми столетними балками, где целые поколения Летованецких зажигали заупокойные свечи, в уютном маленьком помещении с четырьмя выходящими на юг окнами, с видом ка виноградник и далекие голубые горы, Филипп чувствовал себя хорошо и покойно. Перед окнами цвела липа и щебетали ласточки. В комнате, где он спал, стоял их старый, красного плюша гарнитур с овальным столом и бархатным альбомом. В этом инкрустированном альбоме со старинной застежкой было множество незнакомых людей со странно-продолговатыми лицами, преимущественно поляков, по материнской линии Валенти. Особенно живо врезалась в память Филиппа фотография господина в высоком цилиндре, с тростью черного дерева, положившего правую руку на мягкую спинку обитого бархатом кресла с тяжелыми кистями. На стене висела незнакомая Филиппу картина — масло сороковых годов прошлого века: молодая женщина в белом, в руке соломенная шляпка со светло-голубой лентой. В комнате, о которой мать сказала: «Здесь ты можешь работать», — стояла гостиная темно-синего цвета с перламутровыми инкрустациями, купленная вместе с домом, но главным украшением комнаты была картина в тяжелой позолоченной раме, изображавшая сабор сорок восьмого года с главным персонажем этого представления баном Елачичем[6] в центре. Этот бан Елачич со своим сабором с первой минуты страшно раздражал Филиппа своей аляповатостью, но у него не хватало мужества попросить мать убрать картину: такое требование могло показаться слишком сумасбродным, а он, особенно в первые дни, всячески избегал щекотливых тем.
Словом, все выглядело довольно комично, хоть и не лишено уюта: горка с чашками небесно-голубого фарфора с золотой каемочкой ласкала взор; было приятно утром, еще в полусне, остановить взгляд полуоткрытых глаз на этих пастельных пятнах, когда со двора доносится гудение пчел, ветер играет занавеской и неизвестно, который час. Вот заметалась по комнате муха и бесследно исчезла в окне, где-то тихо квохчет курица. Все просто, все на чем-то зиждется, имеет свою основу, свой корень и все имеет три измерения. Живя такой жизнью, можно и самому стать трехмерным: вернуться назад, к Эвклиду, откатиться к взаимоотношениям, существующим в животном мире, снова превратиться в животное!
6
Имеется в виду большая скупщина в Загребе, на которой 25 марта 1848 г. деятели национального хорватского движения провозгласили баном Хорватии Елачича; 25 июня сабор наделил его диктаторскими полномочиями.