А потом начались муки с ее портретом.
Его светлость Лиепах прочел одну из книг Филиппа о живописи (и принес эту книгу Регине, но она добралась только до третьей страницы), и теперь всем уже известно, что по возвращении из-за границы сын напишет ее портрет, ведь это вполне естественно, чтобы сын писал свою мать (если не из художественных побуждений, то хотя бы из родственных — себе на память), и он не смеет ей в этом отказать.
И в конце концов Филиппу пришлось-таки натянуть полотно и открыть ящик с красками.
Пытка началась.
Чтобы изобразить этого попугая с прической японского мандарина, с художественно вплетенными буйными косами и серебряными шпильками, это хищное, похотливое лицо с выступающей вперед верхней челюстью, эту сладострастную личину женщины, которая родила его когда-то, и он поныне не знает от кого, Филиппу пришлось бы писать процветающую содержательницу борделя. Поблескивая золотыми зубами, она сидела перед ним, расставив ноги, с унизанными перстнями пальцами рук, с золотым лорнетом и со всем своим арсеналом шпилек, мазей и грелок. Из этого могла бы получиться психоаналитическая карикатура, а не портрет в стиле восьмидесятых годов, который бы соответствовал вкусам великого жупана, его светлости господина Лиепаха Костаньевецкого!
А потом: где ее писать?
Под открытым небом?
С оранжевым зонтиком в белом чесучовом платье и панаме с зеленой лентой под яблонью в саду? За столом, с бело-голубой скатертью, у самовара? В ее жалкой гостиной в стиле Людовика XV, этом нелепейшем интерьере, который напоминает провинциальную витрину мебельного магазина?
Начались типичные для него поиски места, он топтался вокруг и около модели, испытывая бессильный декадентско-эстетский страх перед непосредственной передачей живописного материала. У него была своя точка зрения, однако для нее она была совершенно неприемлема. Раз уж нельзя дать шарж, то, на его взгляд, цвету ее кожи (контраст между ее лицом и черными крашеными волосами) больше всего подходил бы белый цвет, и Филипп охотнее всего написал бы мать перед зеркалом в белом старомодном пеньюаре, но она, разумеется, и слышать об этом не хотела. Регина настаивала на черном шелковом платье!
Филипп уже видел однажды свою мать в черном платье. Это было давно, много лет назад, он тогда немало пережил, проведя целый день в том странном, золотом кафе. Тогда впервые он увидел ее усталой и старой, а сейчас, спустя тридцать четыре года, он чувствовал себя более усталым и старым, чем она. Его давнее впечатление, что лицо матери, под толстым слоем пудры, похоже на лицо клоуна, по мере того как он углублялся в работу, все сильнее выливалось на полотно. Снимая, точно с покойника, маску с этой женщины в черном шелковом платье, он проникал во все наслоения ее души: кошачьи ужимки, притворство, наигранную любезность, деланный смех, лицемерие, католическую ханжескую скромность. Под его кистью возникала бледная маска белого клоуна в черном шелковом платье со старинной брошью. Складки у рта, говорящие о необузданных страстях, глаза живые, черные, запавшие, лихорадочные, а под ними, точно тени порока, большие темные круги. А лицо усталое, нервное, напряженное, неестественное, лживое, очень помятое — настоящая обезьянья морда. Первые два дня, пока портрет был в стадии эскиза, первых мазков и еще неотработанного цвета, пока просматривались лишь его смутные очертания, разобраться в которых старухе было не под силу, она была довольна и поощряла сына почти восторженными возгласами. Но как только кисть в руке сына начала забираться все глубже, а ее жесткий волос точно бритвой снимал поверхностный слой изображения, как только краски стали блекнуть под пронизывающим взглядом художника, Регина, глядя на женщину в черном шелковом платье, которая возникала на полотне, становилась все беспокойней. И чем больше кисть, смоченная скипидаром, смывала с лица все наигранное, деланное, базарное, позерское, вскрывая под толстым слоем румян подспудные тайны, чем безжалостней, словно анатомическим ножом, скальпировалось тщательно скрываемое лицо, тем сильнее портилось у нее настроение. Регина стала нервничать, ее начали мучить послеобеденные мигрени, она под разными предлогами уклонялась от сеансов и, наконец, однажды утром, когда Филипп, прежде чем взяться за кисть, закурил свою первую сигарету и углубился в свое полотно (которым он уже увлекся), совсем позабыв про мать, Регина открыла рот, хотела что-то сказать, но смогла пролепетать лишь несколько невнятных слов и разрыдалась искренне и горько.