А уж она-то повидала иные страны, чужие небеса, дома из заморского гранита – рыжие, синие, но всегда не такие, как наши, – иссушенные, шершавые, как тёрка, земли и упругие, питаемые подземными водами прерии, города – я с закрытыми глазами, по одному запаху определю, что они находятся на другом краю земли… Неужто калейдоскоп сменяющихся картин промелькнул, не оставив следа в её памяти?
Я сейчас живу у Анни, мне легко с ней – и потому, что я люблю её целомудренной дружеской любовью, и потому, что рядом с ней я свободна: могу часами молчать и думать, могу уходить и возвращаться, когда мне вздумается. Не она, а я зову её в столовую, я звоню к чаю, глажу или дразню серую кошку, за мной, а не за ней ходит как привязанный Тоби-Пёс. По сути дела, я тут хозяйка: я, удобно расположившись в кресле-качалке, мешаю угли в камине, а Анни, устроившись на краешке плетёного стула, вышивает и вышивает, словно бедная родственница. Порой меня охватывают стыд и возмущение: сидит незаметно в уголочке, взгляд отсутствующий – ей-же-ей, это уж чересчур… «Анни, третьего дня обвалился забор и упал прямо поперёк аллеи, вы не забыли?» – «Да, помню». – «Может, лучше его всё же поставить на место?» – «Да, наверное…» – «Так вы прикажете?» – «Хорошо». Я выхожу из себя:
– Дорогая моя, в конце концов, это не меня должно заботить, а вас!
Она вытягивает иглу и поднимает на меня свои восхитительные глаза:
– Меня? Но мне абсолютно всё равно.
– Да уж это точно! А вот меня беспорядок раздражает.
– Так вы и скажите садовнику.
– Какое я имею право тут распоряжаться?
– Клодина, пожалуйста, распоряжайтесь: пусть поднимают ограду, рубят лес, косят сено – я только рада буду! Я хочу забыть, что всё вокруг принадлежит мне, – вот сейчас встану и уйду навсегда, и останется от меня лишь начатое вышивание…
Она внезапно замолкает и качает головой – конский хвост бьёт её по плечам. И я занимаюсь оградой, вырубкой сухостоя, подрезкой деревьев, уборкой урожая – а как же иначе!
Вот уже почти месяц я живу в Казамене – месяц уже Рено мёрзнет высоко-высоко, в самой высокой точке Ангадины. То, что я испытываю, даже нельзя назвать тоской – я просто физически ощущаю его отсутствие, словно он был частью меня самой: рукой или ногой – и вот её ампутировали, чувство трудно определимое, сродни голоду, жажде, мигрени или усталости. Выражается оно в кратких приступах – я вдруг начисто лишаюсь аппетита, всё и вся вызывают во мне неприязнь и отвращение.
Бедный мой красавец! Он так старался скрыть от меня свою болезнь – не столь уж редкую для напряжённой парижской жизни неврастению. Ударился в тонизирующие средства, всевозможные настойки коки и пепсины, пока в один жуткий для меня день не потерял сознание… Деревенский воздух и покой, неутомительное путешествие – с этим мы уже опоздали, на сурово сжатых губах врачей застыл приговор: только санаторное лечение…
Рено не хотел ехать: «Клодина, лучше ты сама! Ты скорее меня вылечишь!» А в потемневших от ревности тёмно-тёмно-синих глазах – такое бешеное нежелание оставлять меня одну в Париже, такой страх собственника потерять своё, что мне оставалось расхохотаться и расплакаться одновременно, – так я оказалась в Казамене у Анни: не хотела, чтобы Рено переживал.
Я встаю. Надо договориться о починке повозки, написать секретарю «Дипломатического обозрения», скорняку, у которого хранятся мои меха, заплатить за квартиру в Париже, что ещё?.. Ещё не начала, а уже устала. Обычно всем занимался Рено. Да уж! Ни капли отваги и самоотверженности истинной подруги жизни! Напишу-ка я сначала Рено, может, это придаст мне решимости.
– Пойду писать письма, Анни. Вы никуда не уходите?
– Нет, я всё время буду тут.
И ловит покорным взглядом знак одобрения. Я целую мимоходом её блестящую гладкую голову – Анни никогда не завивает волосы, даже слегка, а пахнет от них просто чистотой. Плечо, на которое я опираюсь на мгновенье, ссутуливается… такое худенькое… нет, вовсе не к нему мне хочется прислониться! Когда же снова будет со мной тот, на ком я могу повиснуть по-кошачьи… цепко ухватившись обеими руками за его плечи? Ему приходится наклоняться, чтобы поцеловать меня, а я запрокидываю голову, словно навстречу тёплому летнему дождю, – только так мне теперь нравится целоваться…
Анни чувствует по тому, как я замерла, чмокнув её в голову, что со мной что-то происходит, и спрашивает ещё раз:
– Клодина… У Рено и вправду всё идёт нормально? Я больно прикусываю язык – это самое действенное средство против слёз.
– Да, малыш, нормально… Почерк чёткий, хорошо ест, отдыхает… Попросил меня помочь Марселю. Как будто Марсель всё ещё из пелёнок не выбрался. Деньги-то я ему, разумеется, пошлю – хотя и это, по-моему, слишком!..
– Но он ведь, кажется, совсем юный?
Я даже вскрикнула от возмущения:
– Совсем юный? Как бы не так! Мы с ним ровесники.
– Я так и подумала, – ответила глазом не моргнув вежливая Анни.
Я улыбнулась ей в зеркало над камином. Юная… да нет, я уже не юная. И фигура, и гибкость – всё сохранилось, по-прежнему ни складочки на упругой коже… и всё же я изменилась. Мне ли себя не знать! Густая каштановая шевелюра свивается колечками, смягчая линию слишком острого подбородка, хотя все, словно сговорившись, считают его угловатость признаком остроумия. Однако в изгибе губ нет уже готовности радоваться, глаза кажутся крупнее, но словно запали, кожа не так бархатиста, щёки не такие пухлые: стоит улыбнуться, и в косых лучах становится заметна складка – ямочка или первая морщинка?.. Другие ничего пока не замечают – только я вижу, как время начинает свою разрушительную работу. Но не горюю. Знаю, сначала зоркий женский глаз обнаружит перемены. «Клодина сегодня какая-то усталая», – скажет кто-нибудь. А через несколько месяцев тот или другой из друзей Рено пожалеет меня: «Сегодня видел Клодину: ну и досталось же ей этим летом». И пойдёт… И пойдёт…
Но, раз Рено не хочет, чтобы я старела, мнения остальных не значат для меня ровным счётом ничего. Главное теперь – быть всегда рядом, у него на глазах, чтобы он ни на минуту не забывал меня теперешнюю и не вспоминал свежую мордашку с раскосыми глазами, губками бантиком и бронзовыми кудрями, которая сумела снова превратить его в пылкого возлюбленного.
К его возвращению я буду во всеоружии: глаза подведу синим, щёки трону пудрой под цвет кожи, кусну раз-другой губы, чтобы стали ярче… Да о чём же это я думаю? Не о внешности надо заботиться, а о том, чтобы получше встретить его после утомительного переезда, чтоб подхватить, унести, чтобы всё вокруг него, сам воздух, которым он дышит, пропиталось мною…
И я отворачиваюсь от зеркала, где внимательный взгляд Анни ловит мои мысли…
Осень в Казамене ослепительна. Анни холодна, спокойна, почти безразлична к её пылающему костру – я не могу этого понять. Поместье стоит на покатом склоне небольшой горы, поросшей низкими дубами, не тронутыми ещё пламенем октября. В этих краях – я в них просто влюбилась – оставили свой след сильные южные ветры, но сосны голубые, как на востоке, а с вершины каменной гряды видна вдалеке сверкающая река, живая, серебристая, холодная, как рыбья чешуя.
Ограда обвалилась и перегородила дорогу, одичавший виноград потихоньку глушит глицинии, а цветы на розовых кустах уже не махровые, розы постепенно перерождаются в шиповник. От лабиринта, по-детски наивного, разбитого некогда дедушкой Анни, остались заросли клёнов, боярышника и растений, которые в Монтиньи называют «пюлен», небольшие рощицы вейгелы, модной в стародавние времена. Столетним елям жить осталось недолго, плющ сплошь увил их стволы и скоро совсем задушит… Чья-то кощунственная рука развернула сланцевую плиту – циферблат солнечных часов, они показывают полдень, хотя теперь – без четверти два.