Выбрать главу

Кинули. Добрели до речки, кое-как сполоснулись. Попадали около возов, нетерпеливо зыркая на баб: где же вечеря? Тут-то и сгинул куда-то Олесев сон — удрал, как тот волчина от внезапного выстрела. Потому что снова пришлось увидеть Оксану — ее задумчивые, словно богомазом писаные глаза, стройную загорелую шею, ловкие движения еще по-детски хрупких рук… Ото было б сразу развалиться где ни попадя (абы подальше от остальных) да и спать себе, чтоб и случайно не глянуть в ее сторону, чтоб не слыхать ее смеха, не мучить сердце напрасной тоской. А тебе, вишь, вечерять взбрело! Вот и хлебай теперь, дурень… И кусок в горло не полезет, и сон пропал…

Пытаясь не привлекать к себе внимания, Олесь потихоньку отодвигался все дальше и дальше, пока между ним и прочими не оказался груженный снопами воз.

Вот так.

Наконец-то выпало остаться наедине с тоскливыми своими мыслями, с отчаянием своим.

Так что, парень, легче тебе от того стало? Ой, нет…

Плохой будет вечер, и день был плохой, и начался этот день — хуже некуда. Еще как ехали в поле, их воз нагнали два казака — гонцы какие-то или еще кто, бес их знает. Нагнали и довольно долго ехали рядом — этакие гоноровитые красавцы на лихих красавцах-конях, увешанные затейливым турецким оружием. С чего они вдруг решили плестись наравне с полусонными волами — то ясно: конечно же, на Оксану поглазеть хотелось. А чтоб нескромность такая не бросалась в глаза, казаки прицепились к Петру да Олесю: чего, мол, такие крепкие хлопцы до сих пор еще не подались на Сечь? От мамкиного подола отцепиться робеют или так по душе никчемная жизнь граков-гречкосеев? Олесь молчал, лишь поглядывал злобно; Петро отшучивался, но получалось у него плоховато… В конце концов отец не стерпел, вызверился:

— А как гречкосеи, то уже и не люди? Не православные? Жрать небось любите, вон какие морды понаедали! А кто ж вас кормить будет, если не мы?

Но казаки только смеялись:

— Э-э, дед, зачем нас кормить? Видишь? — Один из них выхватил саблю, крутанул над головой искристым клинком. — Вишь, какая спасительница-кормилица? Да я ж ею за иной день больше себе намахаю, чем ты своей косой за всю жизнь! Отпусти сынов на Сечь — и можешь хоть до скончанья века с печи не слазить! Прокормят, не бойся!

Вот так погарцевали, повыхвалялись, а потом как пришпорили — только шлях закурился от бешеного галопа. Олесь в сердцах сболтнул такое словцо, что аж волы дернулись, а отец кулаком тряхнул: «Пожди, щеня! Еще раз услышу…»

Не волнуйтесь, батько, услышите, и уж точно не раз. А казаки те все-таки дурни. «Жизнь по душе»… «Мамкин подол»… Да была б возможность, Олесь пешком быстрей любого коня сбежал бы и от той жизни, и от подола, и от слишком уж властной отцовой руки. Просил же, молил, только что сапоги не вылизывал старику: «Посватайте за меня Оксану, иначе жить не буду!» А тот скреб в затылке, скреб да и посватал-таки. Только не за Олеся — за Петра, чтоб ему добра не видать! А Олесю сказал: «Рано тебе. Доживешь до нынешних Петровых лет — зашлю старост до Чепурненков. Тебе же, дурню, лучше: и хозяйство там побогаче, и девка шустрее…» Да хоть бы они сгорели синим пламенем — то хозяйство с той девкой и со всеми Чепурненками вместе! Называется, лучше… Мало того что любовь Олесеву другому отдали, так еще и каждый божий день перед глазами и она, и Петро… А ему, Петру-то, на все ж плевать, ему же абы только под юбкой все на месте было — сам как-то обмолвился. Тварюка… Не будь он братом, Олесь бы, наверное, уже душегубом стал. Эх, батько, что ж вы натворили?! Нет теперь спасения от злой сосущей тоски, и время ей нипочем — все сосет да сосет проклятая… Так, по капле, жизнь-то и высосет…

А прочие на Олесеву тоску обращают внимания не больше, чем на самого Олеся. Вот сейчас никто даже не заметил его исчезновения: слишком все заняты жеванием да глотанием (вечерей то есть). А потом быстро поукладывались, и брат Петро (вот же чертяка неугомонный, никакая усталость его не берет!) затеял всякую жуть рассказывать — это чтоб бабы ночью даже от жабьего кваканья взвизгивали.

Рассказчик из Петра знатный — даже Олесь против воли заслушался. Про попа, который как-то в полночь на кладбище собственную голову ногами буцал, — байка знакомая, и про серого аиста с зубастым клювом, что по ночам младенцев крадет, — тоже; а вот про железную бабу — это Петро уже что-то новое выдумал.

Мол, бродит степью невысокая коренастая баба со ржавым железным лицом, с железными когтями и в железных сапогах. Где живет — бес ее знает (а таки ж небось знает, ведь без бесовской подмоги этакие страшила на свете не заводятся).

И так она, баба та, к людям приветна да ласкова — очень любит помогать тем, кто в беду попал.

Вот, говорят, когда-то, давно уже, ехали какие-то люди степным шляхом — кажется, на ярмарку. И наскочили на них татары. Что делать? Ховаться некуда, обороняться — пустое дело… Одно слово — смерть пришла. Вот путники и давай молиться сразу и Богу, и черту о спасении. Глядь — аж вдруг на шляхе железная баба стоит. Откуда только взялась — бес ее знает (а наверное ж, знает). Рыкнула на татар так, что небо съежилось, ногами затопала, дыхнула горячим дымом, и степняки все враз попадали мертвыми. А баба тут же сгинула, словно и не было ее. Только следы чудные в пыли остались.

К закату того же дня добрались те путники до какой-то зачуханой сельской корчмы и давай там рассказывать, как их сатанинская сила от татар оборонила. Люди их рассказу, конечно, верили слабо, посмеивались, но случился там один святой человек, так он остерег: «От нечистой подмоги добра не жди». Словцо за словцо — начался спор, а там и ссора, а там чуть ли не драка… Когда же все наконец так-сяк угомонились, вдруг решил напуститься на пришлых корчмарь:

— Нынче, — вроде бы сказал он тем, кого спасла железная баба, — уж ладно, ночуйте, но завтра на заре чтоб духу вашего в моей корчме не осталось. В мою корчму, — вроде как сказал им корчмарь, — приходят люди богобоязненные; приходят пить-есть да ночь перебыть в покое, а не слушать, как выхваляют нечистую силу. В моей корчме, — собрался было он продолжать, но кто-то из спасенных бабою путников ощерился злобно, перебил:

— Вот распелся! «Моя корчма, моя корчма…» Да хай она горит синим пламенем, драгоценная твоя корчма, вместе с тобой и с твоими богобоязненными!.. А хоть бы даже и с нами вместе — лишь бы сгорела!

Так и случилось.

Когда улеглись спать (как вот мы нынче), корчма вдруг полыхнула с четырех углов, да так, что все, кто там был, живьем испеклись. Пламя — невиданное, синеватое, веселое — мигом перекинулось на окрестные хаты и вскорости дымом-копотью пошло все село с мельницей, зелеными садами и Божьею церковью. И почитай что со всеми людьми. Только и спаслось из тамошних сельчан что пятеро или семеро — то по-разному говорят. А утром возле гарища видели странные следы — вроде бы и человек прошел, но такой тяжелый, что на каждом шагу вгрузал в крепкую землю на полвершка.

А еще говорят…

Олесь уже не слушал, что там еще говорят про ту страхолюдную бабу.

Зачем слушать, если все едино брехня? Откуда, к примеру, известно про всякие разговоры в корчме — кто там на кого напускался да ощеривался, если все до единого ночевальщики сгорели? Обычная побрехенька. А жаль. Разве ж та железная баба такая уж страшная? Нет. Даже скорее наоборот. Ведь бывает, бывает так, что от кого угодно с радостью примешь помощь — даже зная, что через час после этого спечешься живьем.

Да подари ему, Олесю, хоть ангел Божий, хоть черт, хоть ведьма аж целый час Оксаниной любви, он за такое счастье на какие угодно муки бы согласился, еще бы и руки благодетелю целовал!

Ох, Оксана, Оксана… Видать, с ней тоже без нечистой силы не обошлось — а то б с чего так запала в душу эта дивчина?.. Верней, не дивчина уже, но звать ее бабой, женой — чужой женой! — слишком больно. Ежели спокойно подумать, то и нет в ней ничего особенного. Этакий недомерок бледненький, тоненький (дунь — переломится или по ветру полетит). Вот разве что глаза… Огромные, серые, прозрачные, но на самом дне своем затаили что-то неясное, чаровное, для чего и названия нет.

Но причина, наверное, не в глазах. Наверное, все гораздо проще, и если бы тем памятным вечером Олесь увидел возле пруда не Оксану, а другую, то в другую бы и влюбился.