Солнце тогда еще лишь малый краешек свой не успело спрятать за дальними кручами, в небе полыхал пожар, и мутный унылый пруд оборотился огромной чашей ярого небесного пламени. А на берегу стояла она… Прежде чем Оксана его заметила, хлопец рухнул в густую, мокрую от росы траву и потом бесчисленные столетия подкрадывался, полз, боясь дышать, захлебываясь отчаянием: не успеть, не увидеть ему больше этой красы…
Он успел. Оксана даже не шевельнулась — так и стояла, подставив теплому ветру свое гибкое упругое тело, по которому плавно скатывались закатные искры. И Олесь долго-долго смотрел на маленькие, какие-то задиристые ее груди, на твердые округлости бедер — на все то, чего еще никогда в жизни не видел, что лишь представлять себе мог в мальчишечьих жадных мечтах…
Она так и не узнала, чем сделалась для него в тот вечер. А хоть бы и узнала — это бы ничего не изменило. Разве мог ей понравиться невзрачный, еще по-щенячьему неуклюжий хлопец? Вот Петро — то другое дело. По Петру сохнут чуть ли не все девки села, и не только их села, и, между прочим, не только девки, а и замужние бабы. Высокий, плечистый, лицом красив, и выдумщик, и затейник — с таким не соскучишься. Вот и липнут к нему, дурищи, как те мухи к… И Оксана, говорят, когда доморгалась, за кого сватают, аж засветилась от радости. Такая же дуреха, как и все: ей абы только дубина повыше да чуб погуще, а что под тем чубом ума не больше, чем в дырявой кринке, — то без разницы. Ну, ничего. Ничего. Наплачется еще, спохватится, да уже поздно будет. А Олесь и впрямь года через три поженится с Чепурненковою Ганночкой (тоже хорошая девка, конопатая только да малость лопоухая, а так ничего себе) и будет с ней любиться. А Оксана пускай завидует да локти себе грызет, что выпросила у Бога не того из братьев, которого бы стоило выпросить. И пускай. Так ей и надо.
Но пока что Оксана и не думала локти грызть. Она хохотала взахлеб, потому что Петро прекратил уже свои запугивания и что-то весело шептал ей на ухо. От этого хохота Олесю сделалось так обидно, так захотелось плакать, что он и не заметил, как уснул, где сидел — на голой, твердой от многодневного зноя земле, около воза, от которого остро тянуло дегтярной горечью, переспелым житом и сивой колючей пылью.
Приснилась ему какая-то жуть. Да и не сон то был, а тягостный, болезненный бред. Будто душа Олесева вырвалась-таки из-под власти разума и завопила, завыла, как, наверное, могут выть лишь горящие в вечном пекельном пламени. И кто-то услышал этот немой отчаянный вопль. Кто? Не понять, не рассмотреть — странный ползучий морок надвигается, клубится, топит в себе плоские мутные тени каких-то блеклых видений… И вдруг…
Нет, не вдруг. Медленно, неспешно мглистые смутные космы сплелись во что-то различимое, каменно-твердое… и живое.
Не человек, не зверь — мара, чудище, ужас во плоти показал Олесю свое лицо. Выкованное из тяжелого серого железа, надъеденное ржой, слепое и безносое, оно кривит в мертвой усмешке трещину рта, а вокруг, будто встрепанные ветром грязные патлы, мотается то ли сумрак, то ли дым, то ли туман… С внезапным визгливым скрежетом распахнулись веки, которые сперва показались выпученными незрячими бельмами, и настоящие глаза страшилища — неожиданно ясные, прозрачные, серые, хлестнули Олеся отражением собственной его невыносимой тоски… И исчезли. И все исчезло. Все, кроме струйчатого текучего мрака да еле слышного полустона-полускрипа: «Помогу тебе… По-мо-гу-у-у-у…»
Парень подхватился с тихим вскриком.
А вокруг наливалась звездным сиянием тихая светлая ночь, роса хрустальной пылью легла на возы, траву, снопы, и от ее чистого ледяного мерцания Олесево сердце угомонилось, прекратило бешеные свои прыжки. Ведь ничего не случилось. Засыпая, маялся тоскливыми мыслями — вот и привиделось черт-те что. А теперь… Куда сон — туда и сонные страхи.
Рядом что-то тихонько зашуршало. Хлопец от неожиданности шарахнулся, крепко ушибившись затылком о колесо. Хотел было оглянуться — не успел. Потому что головы его коснулась теплая ласковая ладонь, и над самым ухом прошелестело чуть слышно:
— Глупенький мой, бедненький… Очень больно?
Олесь молчал. Он просто не мог заставить себя поверить в происходящее. А Оксана, воровато зыркнув по сторонам, опустилась на корточки перед парнем, и он увидел крохотные свои отражения в серых омутах ее глаз.
— Ну, чего побледнел, чего испугался? — Ее смех был прозрачен и чист, будто радостный родничок пробился сквозь камни на божий свет. — Думаешь, я слепая? Думаешь, не замечаю, как ты сохнешь да мучишься, как смотришь на меня? Вижу, все вижу. И тем вечером, когда ты в осоке прятался, подглядывал — тоже видела. Так надеялась, что решишься, что подойдешь… А ты, дурачок, испугался чего-то. Жаль. Уже б тогда все твоим стало… Ну, ничего, оно к лучшему получилось. Потому что без долгого ожидания — то не интересно…
Олесь с трудом разлепил засохшие губы, спросил хрипло:
— А что же ты за Петра пошла?
— Родители присиловали, — пожала плечами Оксана. — Да и к тебе ближе хотела быть… — Она вдруг перекатилась-перетекла на колени, придвинулась. — Ну, хватит уже, не клякни. Ты ж мечтал — так вот она, твоя мечта. Хочешь, помогу?
Пальцы ее нашарили Олесевы руки, обхватили запястья, властно потянули к себе… Парень ощутил две тугие округлости, так и рвущиеся на волю сквозь тонкое полотно беленой сорочки… Ощутил и удивился, как удобно легли в ладони эти нежные холмики — словно были созданы именно для него. А руки, будто бы решив жить собственной волей, соскользнули, прокрались под Оксанину сорочку, ласкали крепкие горячие бедра, тонкий стан, что уже выгибался в сладких судорогах, клонился к земле…
Все-таки Олесь в наипоследнейший миг опамятовал, отпрянул.
— Ты чего? — Губы Оксаны искривились, как у обиженного ребенка. — Робеешь? Или…
Парень тяжело дышал, смотрел в сторону, до хруста, до боли выворачивая шею, лишь бы вновь не запнуться взглядом о желанное тело, не провалиться опять в чаровную ласковую трясину…
— Не могу. Нехорошо это. Будто крадем. Петро же мне брат!
— Петро? — И опять словно бы зазвенел рядом хрустальный родник. — Дурачок ты мой… Ишь, кого пожалел! Крадем… Да он же сам чуть не полсела обокрал! Или ты боишься его? Не бойся! Вот, глянь! — В ее руке вдруг серебристо взблеснул жниварский серп. — Я знаю, где у человека проходит сонная жила. А утром скажу, будто спал он маятно, крутился все, перекатывался — вот небось и накололся шеей. Поверят!
Олесь сперва не понял, о чем речь, а когда сообразил наконец…
— Так вот ты какая! — Он отшатнулся, натолкнулся на колесо, вдавился в него спиной. — Убирайся, змеюка! Прочь! Все отцу расскажу, все!
Оксана медленно поднялась с земли, приблизила к белому лицу перепуганного хлопца влажный блеск своих как-то по-странному омертвелых глаз. Огромные глаза, серые, блестящие, но где-то в самой их глубине притаились рыжие пятнышки — словно бы чистое железо легонько тронула ржа…
Утром Олеся никак не могли докликаться к завтраку, и отец бормотал что-то про жалких пащенков, ни к чему не пригодных после первого же дня настоящей хлеборобской работы. А когда Петро, потеряв терпение, сунулся тормошить своего младшего брата, открылось страшное. Верно, парень ночью спал беспокойно, вертелся — и накололся шеей на серп, по-дурацки брошенный кем-то неподалеку. Вот же ж судьба проклятая — крохотная такая ранка, почти царапина, а человека не стало…
Жнива, конечно, покинули. Пускай себе высыпается, пускай хоть сгорит клятое жито, если за него приходится платить сыновой жизнью. Волы не хотели спешить, и Петро, погоняя, ругался ужасными словами; бабы голосили; отец скрипел зубами и черной от въевшейся земли ладонью смахивал слезы с черных от солнца скул… И, конечно, никто не заметил нелепый след, вскоре пересекший дорогу. Странный след — будто оставивший его человек на каждом шагу по щиколотку вгрузал в землю, до каменной твердости запеченную августовским безжалостным солнцем. И, конечно же, за скрипом колес и женским плачем никто не расслышал тихого полускрежета-полустона:
— Помогу вашей беде! По-мо-гу-у-у!