— Это ее покойный муж, — объяснила переводчица, — Хельмут.
— А чего он помер так рано? — удивился Дима, рассматривая фотографию смазливого молодого мужика. — Ему же лет тридцать от силы! Мог бы еще пожить. Хотя… — Дима покосился на вдову. — Тут коньки отбросишь, конечно.
— Это переводить? — хихикнула переводчица.
Вместо ответа Дима вдруг издал протяжный гортанный вопль, всучил фрау ее левретку и принялся отряхивать фалды пиджака.
— Что? — ахнула переводчица. — Она вас… описала?
Дима закивал — и ринулся из кабинета, на ходу сдирая пиджак. Выскочив в предбанник, он плотно притворил за собой дверь.
— Тебя что, ее Муму обоссала? — спросил Лева, выхватив пиджак из Диминых рук.
— Как бы не так, — возразил Дима, отбирая пиджак и надевая его. — Я чист.
— Тогда зачем ты?..
— Предлог. — Дима подмигнул смеющейся секретарше. — Первое, что пришло в голову. Гони их к чертям! Скажи: хозяин рыдает над блайзером. Скажи: вы загубили его блайзер от Гуччи.
— Дим, чего тебе еще надо? — зашептал Лева возбужденно. — Голицына! Обвенчаетесь хоть завтра! Денег не берет!
— Не хочу, — поморщился Дима. — Песня кабацкая. Все, кому не лень, будут поручиком обзывать.
— Дима, тогда давай так, — твердо сказал Лева. — Мы эту эпопею с жениховством заканчиваем. Почудил — и хватит. Дело надо делать. Ты согласен?
— Натюрлих! — И Дима ухмыльнулся, застегнув наконец пиджак.
— Шут, — вздохнул Лева. — Шут гороховый… Ладно, пойду немчуру выпроваживать.
Лара звонила ему три дня подряд Ее как прорвало после двухнедельного молчания. Первое, о чем Дима подумал, когда услышал ее голосок в трубке, — он не вспоминал о ней ни разу. Ни разу за две эти недели. Такого раньше не было.
И видеть ее не хочется. А раньше — летел по первому зову, бросал все дела. И радости он никакой не испытывал. Ни радости, ни торжества — ну как же, она звонит первая, частит в трубку своим ломким, капризным, детским голоском: «Прости меня, и я тебя прощаю… Приезжай! Хочешь, я приеду?.. Я соскучилась, ужасно соскучилась, Дима!»
«Я занят», — отвечал он коротко и клал трубку.
Потом позвонила бывшая жена. Она сказала устало, мягко и примирительно, что Олег ей обо всем рассказал. Ей жаль, что все как-то по-дурацки получается, не по-людски. Она Олега отчитала. Это не метод. Сын должен видеться с отцом. Но и он, Дима, должен Олега понять…
— Я понимаю, — сухо перебил ее Дима.
— Он по-своему прав, согласись, — сказала жена осторожно. — Он хочет стать Никите отцом. Отцом, а не отчимом…
— А я кто? — спросил Дима, закипая. — Я что, не отец? Я что, помер уже? Ты меня раньше времени не хорони, не надо!
— Ну, приезжай, — вздохнула жена. — Приезжай, поговорим. Не горячись только.
И Дима поехал. Он увидит Никиту, наконец-то увидит!
То, что они не вместе, Дима переживал болезненно, мучительно. Он никогда не ушел бы из семьи, никогда. Остался бы ради Никиты. Это жена настояла на разводе, проявила характер. Она вообще была девушка с характером. С норовом. Этим и взяла его когда-то. Тысячу лет назад, в другой жизни, в студенчестве…
Он приехал в Москву из большого южнорусского города. Поступил в институт с первого захода. И сразу же затосковал по дому.
Дима был маменькиным сынком. Нет, не балованным увальнем, булавкой пришпиленным к материнской юбке, отнюдь. Детство золотое провел не в детской за Стивенсоном — во дворе, среди местной шпаны. И портвешка хлебнул первый раз лет в одиннадцать, а сигаретку первую выкурил-вымучил, давясь от приступов предательской тошноты, и того раньше…
Но он, Дима, был мамин сын. Дома ему прощалось все: синяки, новая куртка с продранными рукавами, «пары» в дневнике, приводы в милицию. Мать любила его самозабвенно, истово, сверх меры. И он ее — так же сильно.
Здесь, в этой выстуженной сырыми промозглыми ветрами, суетливой, деловито-отчужденной Москве ему было одиноко и тоскливо. Не то чтобы он невзлюбил этот город — он, Дима, его не принял. Он скучал по своему городу — бестолковому, шумному, веселому, пестрому, согретому щедрым солнцем. Он скучал по своей реке, которую пролетарский классик почему-то обозвал «тихой», а он был вовсе не тихим, его Дон, уж какими ликующими воплями они оглашали его на удачной рыбалке!
Теперь нужно было сжиться, примириться, привыкнуть к стылой осенней Москве. Привыкнуть к неуютной грязноватой общаге, к вечному недосыпу, к вечному желанию набить какой-никакой жратвой голодную утробу Еще были мамины письма. Мамины посылки. Тоска по ней, ночные беззвучные слезы, так, чтобы никто не слышал, не высмеял — здоровый лоб, великовозрастный детинушка хлюпает носом, не может остановиться.