И пока я ей рассказывал, в ушах у меня звучало Абеледо; это имя звучало во мне, звучало непрестанно, мрачно, глубоко под слоем произносимых слов и фраз, из которых мой язык все ткал и ткал простенький рассказик для тети. Абеледо Гонсалес… Мануэль Абеледо Гонсалес… Почему, господи, почему? Я спрашивал себя, почему пожелал преследовать меня Абеледо? Я рассказывал о сантандерских днях, исполненных надежд, о бурных, трагических днях, я видел себя капитаном и… Абеледо; я говорил о Буэнос-Айресе, о фирме, о подсолнечном и арахисовом масле с маркой фирмы «Андалузка», и… Абеледо, все время Абеледо, лицемерный и коварный. Я не мог понять – непостижимо! – почему Абеледо так захотелось навредить мне; напрасно изо всех сил пытался я вообразить, какими глазами смотрел бы он на меня, случись нам тогда повстречаться, что бы он сказал? Нет, мне не удавалось ни представить себе выражение его лица, ни как бы он держался в подобных обстоятельствах, ни услышать его голос. И однако это был он, это его имя сразу же сорвалось у меня с языка, едва я обо всем узнал, и ни мгновения я не колебался: он, это он, я был слепо убежден в этом. Почему? Необходимо поразмыслить, нужно вновь и вновь все продумать, пока не вникну в самую суть, но завтра, да, завтра. Сейчас я был слишком изнурен и желал лишь, чтобы меня оставили в покое, как больного, оставили в покое, как я оставил мой чемодан, там, у дверей, даже не открыв его – завтра тоже будет день; а тетушка, глупая, все объясняла мне свои торговые дела – как я мог внимательно слушать ее сегодня? – купить, продать, знакомства, связи, наем, спекуляция, да вот зачем далеко ходить, только вчера утром, самое позднее… Вдруг я перебил ее: «И Абеледо? Что он сейчас поделывает?» Она ответила, не придав особого значения моим словам – помню, меня это удивило, но не раздосадовало, – что понятия не имеет что, когда ее поставили в больнице на ноги, ей надо было незамедлительно заняться тем-то и тем-то, – только это ее и интересовало! – можешь себе представить, сынок, все брошено… времена такие трудные, такие трудные. Но – и она внезапно прервала поток сетований, – но оставлю-ка я тебя одного, ты, мальчик, сидя спишь, я пошла, пошла, а ты ложись…
III
Открыв на следующее утро глаза и едва ощутив, припомнив и поняв, что я здесь, в Сантьяго, и что начиная с сегодняшнего дня и впредь мне надо здесь жить – надо вставать с кровати, на которой я сплю, выходить из комнаты и из дому и куда-то идти, я был поражен мыслью о том, что в любую минуту, стоит мне только выйти на улицу, я могу оказаться лицом к лицу с Абеледо, эта мысль парализовала меня, ужаснула. Я не трус, на войне я, ни секунды не колеблясь, подвергал опасности свою жизнь, и подвергал по-разному: весело, азартно – во главе группы милисиано, когда в самом начале событий линия фронта еще не установилась и, по сути дела, говорить о фронте и тыле было бессмысленно: враг мог внезапно появиться с любой стороны; спокойно – когда позднее, оценив воинскую дисциплину, командуя моей пулеметной ротой («пулеметной» говорю: один пулемет был, да и тот, бедняга, в плачевном состоянии! Вот и все наше оружие), наконец, идя во главе моей роты, всегда был готов пожертвовать собственной шкурой, лишь бы удержать позицию, защитить какую-нибудь безымянную высоту; и холодно, со стоическим безразличием – всякий раз, например, когда приходилось выдерживать бомбежку, уткнувшись носом в землю, закинув руки на затылок, вдохновлял шутками или забавной выходкой своих ребят. Нет, я не трус. И, говоря по правде, не страх я испытывал при мысли о возможной встрече с Абеледо. Во-первых, я был уверен, что ничего серьезного произойти не может, те времена прошли, и, кроме того… Ну разве я его не знал? Он бы бросился мне на шею, едва меня завидев, поздоровался, лицемерно ликуя, и, не имея под рукой никого, кому бы он мог выдать меня с еще горящим на моей щеке его поцелуем, и, не питая иных надежд, кроме как досадить и причинить неприятности, но убить… нет, как бы ему ни было тошно, он бы продолжал комедию сердечной встречи, изъяснялся бы в дружбе, льстиво заверял бы в своей преданности, предлагал бы… Разве не знал я его! Горбатого могила исправит. Нам было лет по пятнадцать-шестнадцать – и что же он тогда сделал, там, в семинарии, когда надзиратель накрыл нас за писанием стихов, которые наши священники сочли грязными и непристойными? Черт подери, ведь друзья должны делить между собой не только радости, но и опасность, и наказания! Как же он поступил? Он показал мне сонет, написанный им некоей деревенской красавице, которая накануне проходила мимо наших окон, покачивая бедрами, а мы глядели на нее из спальни. Это покачивание необычайно взбудоражило Абеледо, он даже взялся за перо и не встал из-за стола, пока не высидел сонета. Сонет, ладно, пусть сонет, если только этот стишок можно было назвать сонетом. «Давай сюда, неумеха, подправим тебе его», – сказал я. И, засучив рукава, принимаюсь работать: вымарываю, правлю, черкаю, здесь – улучшаю рифму, там – исправляю размер, потом принимаюсь переписывать набело под его диктовку. Вот этим мы и занимались, когда на нас свалился надзиратель! Мне было никак не отпереться, он застал меня врасплох, на месте преступления, я так и замер с пером в руке и, разинув рот, глядел, как в грубой ручище плывет по воздуху вещественное доказательство преступления; ничего не было странного в том, что Абеледо, напротив, сумел спрятать оригинал, написанный его рукой и только с моими поправками, и избег наказания, но не подбрасывать же дрова в огонь и не отягощать груз вины, возложенный на мои плечи, лишь бы остаться в стороне!… После от его заверений в солидарности, от жизнерадостных рассуждений, притворных оправданий и объяснений мне становилось еще хуже; и хотя я ничего ему не сказал, но ни я, ни тем более он не забыли этого случая, он помнил о нем даже крепче, чем я. Мы по-прежнему дружили и считались неразлучными приятелями. Но, начав припоминать, как мы дружили, я легко мог сообразить, что ситуация и положения той неприятной истории повторялись и позже в различной форме, по совсем иным поводам, даже после того, как мы оба сбросили одежду семинариста и пошли каждый своим путем: такой уж у него был характер, уж я-то его знал! Теперь, когда я его встречу – а не сегодня, так завтра я должен его повстречать, – он бросится ко мне, друг мой Абеледо, и с преувеличенным восторгом сожмет в крепких объятьях, вслед за тем посыплются вполне искренние укоры – почему я так долго молчал, но тотчас же, раньше, чем я хоть слово скажу, он уже поймет, как мне тяжело было молчать, и проявит сочувствие и уважение к моим доводам, намекнет на эти причины с братским чувством, которое выше всяких различий… А я? Как я поступлю? Что мне останется? Я приму эту игру: «Да», «Ну что ты!», «Прекрасно!» Вот это в моем характере, себя я тоже знаю… И в заключение: «А разве что-нибудь такое было?»