Выбрать главу

Герцен рискнул подать в отставку, написав, что болен. Все вокруг говорили о страшных последствиях его шага, возможна была новая ссылка. Отставка пришла.

Что дальше? «…Плывем. Куда ж нам плыть?» — писал легкий и страстный, все более желчно и скорбно задумывавшийся о том же к концу подневольного камер-юнкерского периода Пушкин. Жить творчеством, сделать свой внутренний мир независимым от внешнего? Но Герцена именно интересуют пути изменения внешнего мира, это его поприще.

Публикуются новые повести Искандера, рискованно выходящие за рамки бытописательства. Еще в «Записках» молодого человека он прибавил во вступлении, что рукопись не полна, листами-де играл пес издателя, отчего многих страниц не хватает… Теперь же все больше «уносила собака». Вот если бы открыть свой журнал! Да полно. Отказ. Почему они думали, что это может быть дозволено даже не запятнанным чем-либо Грановскому с Коршем?

Университетские лекции Тимофея Грановского постепенно становились крамольно знаменитыми. Тот занимался историей Западной Европы, касаясь и российских перипетий. Как назвал это для себя Герцен, Грановский «говорил, мыслил и убеждал историей». Убеждал в безмерной мощи и талантливости русской стихии, и прежде всего народной жизни. Что там байки о верноподданнейшем характере боярина Пожарского и мясника Минина, о крепостном Сусанине — не то в конечном счете они защищали! Русские пугающе мало знают о самих себе: сгорали или переделывались исторические записи. Российское прошлое сопровождалось нашествиями и игом, огромнейшим и продолжительным давлением на человеческую личность — чудо, что она при этом уцелела… Воспитывал и много говорил уже сам сдержанный голос Грановского, его печальная улыбка.

Герцен упрекал порой его в излишнем благодушии. Натали передала ему однажды слова Тимофея о том, что уж Александру можно было бы знать его короче. «Я романтик и так далее… Посторонним я могу показаться ровным, но я весь измучен и изорван внутри»…Он упрекал единственного, кто выстоял долгие годы и при постоянной жандармской любознательности к его лекциям удерживал кафедру. А что же остальные?

Николай Христофорович Кетчер все так же упорно занимался переводами из Шекспира, для чего в несменяемом сером сюртуке бродил с томиком по кофейным. Небезызвестный критик Василий Боткин готов был восклицать о выразительных красотах у Искандера: «Перл, перл! Но, позволь, в остальном… Благородно сочувствовать пригнетенному лицу из низов, все-таки образ божий и живая душа… Но сколь же дик в сравнении с просвещенной личностью европейца!» Историк же Константин Кавелин, все тот же оживленный «вечный юноша», получивший известность благодаря статье о юридических уложениях у древних русичей — даже отчасти крамольную известность (в статье увидели намеки на свободу и разумность общественных установлений в Новгородской республике), столь же изящно и живо начал теперь проповедовать умеренность…

В ту пору психология Герцена предельно зависела от единомыслия и единочувствия с окружающими. Остаться без сподвижников означало для него тогда оказаться как бы без части своей души. Москва почти опустела для него теперь. И — новый гробик нес он осенью прошлого года на своих руках… Настроение его жены в последнее время стало исступленно тоскливым и тревожным. Предчувствия были и у него. Да что там опасения и предчувствия — трезвый учет обстоятельств, говоривший, что дальше их может ожидать только худшее… Все более регламентированными и подконтрольными становились все сферы деятельности в России, отсюда любая попытка действия или самовыражения приведет его к новой ссылке.

…И вот месяц назад, сравнительно богатый после смерти отца тридцатипятилетний человек и известный литератор, он добился наконец приема лично у Дубельта, ставшего к тому времени шефом жандармов, с ходатайством о путешествии за границу после очередного отказа в том государя.

Да были ли те отказы? — рискнул спросить он. (Прав Чаадаев, ославленный сумасшедшим за безысходное свое заключение в «Философическом письме», высказавший, взвесив все: надежды нет, — Петр Яковлевич Чаадаев, измученный надзором и заметивший о его деятелях: «Какие они все шутники…»)

Заносчивый и пристальный взгляд Дубельта стал укоризненным. Принесли дело, и он показал на полях герценовского прошения карандашную надпись рукой е. в., закрепленную сверху для прочности прозрачным лаком: «Рано».

— Ну вот же, а вы сомневались, — сказал он.