Разбудил его старший лейтенант Осадчий, сообщил, что группа Ипатова вернулась в расположение второй роты, привели «языка». Тяжело ранен Поленов, в спину, задет позвоночник, немец тоже ранен, остальные в порядке, их напоили, накормили, уложили отдыхать. Рогозин повернулся было к связисту, но лейтенант Осадчий перехватил его — командиру полка доложено.
— Надо было разбудить меня, — сказал Рогозин.
— Вот я и бужу. — И Осадчий нагловато усмехнулся. — Уж больно сладко вы спали, товарищ капитан.
Рогозин представил себе, как командир полка изумился, обрадовался, как Осадчий орал своим голосом и чеканил: «Так точно!», «Служу Советскому Союзу!», как с усмешечкой пояснил, что комбат крепко спит…
Радость была подпорчена, но все же, когда Рогозин добрался до второй роты и увидел немца, да еще офицера, рослого, в натуральном мундире, его сытую физиономию, он хлопнул его по плечу от удовольствия. У немца зуб на зуб не попадал, его всего трясло, может и от боли: когда брали, сержант Пантелеев саданул его прикладом. Он постанывал, не мог поднять головы. Комроты Татарчук скомандовал ему: «Встать!», но немец дернулся еще сильнее и стиснул голову руками.
— Боюсь, как бы он того… не тронулся, — сказал Татарчук. — Дай ему водки.
— Вот еще, переводить добро на фашиста. — сказал сержант, — все равно его…
— Не рассуждай, — оборвал его Татарчук.
Он подошел, взял своей огромной ручищей немца за волосы, поднял голову, протянул ему стакан.
— Шнапс, шнапс, дринькай!
Немец выпил и затих.
Все молча смотрели на него.
— Ничего, очухается, перший класс «язык», — сказал Татарчук.
Рогозина позвали к телефону. Звонил второй, приказали из дивизии, сам комдив — направить фрица в штаб, пока не рассвело, у Шушар будет ждать машина, эмка, главное — добраться до КП без обстрела. Рогозин спросил, а будет ли машина отвезти Поленова в госпиталь. На что начштаба холодно сказал, что об этом договариваться надо с медиками.
— Это я понимаю, — сказал Рогозин.
— И я понимаю твои намеки. Да только ты не сравнивай.
— Вот именно, — сказал Рогозин. — И сравнивать невозможно.
— Да ты что в самом деле, — возмутился начальник штаба, — ты чего себе праздник портишь.
В другое время Рогозин призадумался бы над словами первого, но тут надо было отправлять «языка», созваниваться с соседом, снаряжать провожатых. Пришлось будить Ипатова. Хоть младший лейтенант только заснул и был выпивши — им всем выдали на радостях чуть не по триста граммов. Его долго не могли растолкать, сам Рогозин пришел поторопить. Ипатов, не открывая глаз, выругался, брыкнул ногой, замотанной в байковую портянку. Он спал раздевшись, укрытый двумя шинелями, как позволяли себе спать только разведчики, и то после возвращения. Им полагалось по крайней мере часов пять полного покоя, это было святое правило, и Осадчий предложил капитану послать кого-нибудь другого.
Рогозин осмотрел Осадчего сверху донизу, от его яловых сапог до шапки-ушанки, которая была не бобриковая, как у всех, а заячья. Лейтенант Осадчий был единственный в роте кадровик, и это чувствовалось во всем. Рогозин и сам не мог понять, за что он недолюбливал этого лейтенанта, почему ему казалось, что, когда его, Рогозина, убьют, командовать батальоном будет Осадчий.
Пошел будить Ипатова. Ипатов спал, можно сказать, изо всех сил. Рогозин долго тряс его.
— Узурпатор, — не открывая глаз, бормотал Ипатов.
При вялом свете коптилки видно было, как блаженная улыбка открыла его ярко-белые зубы. Какой-то сон виделся ему, веселый, нездешний. Он спал, поджав ноги, посапывая, совсем не по-фронтовому, без ремня, тоненький, малорослый, порозовевший от сна и выпитой водки. Грех было будить его. По всем статьям лучше было послать Осадчего. Откровенно говоря, Рогозин беспокоился, как бы там, в штабе, не приписали всех заслуг себе, поскольку «язык» поступит от них. Поди потом доказывай. В кои, можно сказать, веки… Про Осадчего, конечно, можно не беспокоиться, не то что не упустит, он и себя подать сумеет по первому классу, а вот Ипаптова отодвинут. Так что Осадчего посылать при данных обстоятельствах не стоит.
— Ладно… — сказал Рогозин.
В это время Ипатов открыл глаза. Сон еще клубился, солнечно-синий сон, и Рогозин словно бы заглянул в его теплую синь. Собственно, это все и решило, напомнив Рогозину другие обстоятельства, другие соображения.