Во дворе она подошла к орешнику, взялась за ветку, склонилась к ней головой и начала медленно и безмолвно оседать на землю. Потом ноги ее подогнулись, она с глухим стуком упала и умерла. На устах ее замерла ангельская улыбка, словно поездка в автомобиле осветила радостью закат ее жизни. Об этом говорили все, кто пришел проститься с нею и посидеть в нижней комнате у гроба. Возможно, они находили в этом утешение. Я же вспоминала вечер, когда мы сидели на полуразвалившейся ограде и в небе сумрачно громоздились облака, а ручей все пел и пел свое легкомысленное «тра-ля-ля». Стоял ноябрь, белки съели все орешки, скорлупа валялась под кустами и гнила, питая землю. Я не могла поверить, что ее больше нет. Да и сейчас не могу. Ни одну из них я не могу представить себе мертвой. Они живут; живут в далекой стране, зовущейся детством, где ничто и никто никогда не умирает, даже ты сам.
Сестра Имельда
Перевод Л. Беспаловой
Хотя сестра Имельда в первый свой день по возвращении и не давала нам уроков, в монастырском дворе после вечернего розария[7] она сразу обратила на себя наше внимание. Раззадоренные любопытством, мы неотступно следовали за ней в надежде получше ее разглядеть, но не тут-то было — сестра Имельда, как назло, ходила опустив голову и прикрыв веками глаза. Мы удостоверились только, что она высокая, гибкая и молится на ходу. Ни природа, ни семьдесят воспитанниц в габардиновых пальто, черных чулках и башмаках ее не интересовали. Будь мы воронами, наши взгляды и бесплодные попытки поздороваться с ней занимали бы ее не больше.
Возвратясь после долгих каникул в монастырь, мы приуныли. Монастырь, оградивший нас от мира высокими каменными стенами и зелеными створами железных ворот, и прежде был для нас тюрьмой, теперь же, после длительного пребывания на воле, мы казались себе старше и искушеннее, заточение давалось нам и вовсе тяжело, и мы с моей подругой Бэбой спали и видели, как бы распроститься с монастырем, но этому суждено было сбыться лишь через год. Вот отчего в тот сырой вечер и осенние хризантемы, и незнакомая монахиня, углубившаяся в молитву, вызвали у меня жалость: до чего же ей должно быть одиноко здесь, подумала я, ведь она оторвана от друзей, а беседовать ей не с кем, кроме господа, ее непорочного жениха.
На следующий день она пришла к нам в класс проводить, урок геометрии. Ее бледное продолговатое лицо показалось мне неприветливым. Глаза, иссиня-черные, огненные, резко выделялись на нем. Губы у нее были ярко-пунцовые, будто она подвела их. Губы впору кафешантанной певичке, и сестра Имельда безотчетно поджимала их — видно, и сама сознавала, какой у них соблазнительный вид. Последние четыре года, весь срок нашего с Бэбой пребывания в монастыре, сестра Имельда проучилась в Дублинском университете — изучала языки. У нас не укладывалось в голове, как она могла отринуть мирские соблазны и по своей воле удалиться в монастырь. Пребывание в университете резко выделяло ее среди других монахинь — и походка у нее была более упругая, и преподавала она более увлеченно. Когда она говорила «Будь благословенно Воплощенное слово», мы понимали, что нет на свете ничего важнее. Она неизменно начинала урок с чтения своего любимого кардинала Ньюмана[8]. Господь, читала она, обретается в свете неподступном, он вечен и неизменен. Лицо у нее было поразительно подвижное. В иные дни глаза ее горели чуть ли не святотатственным огнем, и я ломала голову, что же в нашей затворнической жизни могло ее так возбудить. Если б не ряса, она сошла бы за девчонку, собравшуюся на танцульку.
— Ты посмотри только, какие у нее потрясающие глаза, — сказала я Бэбе. Большие, ласковые, сияющие, они походили на ежевичины.
— У нее, видно, не все дома, — сказала Бэба и присовокупила, что если б Имельда чуть подмазалась, была бы красотка хоть куда.
— Пусть так, зато у нее есть призвание, — возразила я и дала понять, что, вполне возможно, у меня тоже есть призвание.
Временами меня и в самом деле влекло монашество: чем плохо не знать греха, не рожать детей и носить кольцо, по которому сразу видно, что ты христова невеста. Но были тут и свои минусы — обет молчания, необходимость вскакивать раза два, а то и три за ночь на молитвы и, прежде всего, невозможность вырваться за стены монастыря, разве что умрет отец или мать. Даже для нас, воспитанниц, это была мука мученская, что же говорить тогда о монахинях. К тому же, в отличие от монахинь, нам не возбранялось роптать, и мы вечно жаловались друг другу, чаще всего на еду. В обед нам давали капусту с салом или донельзя жесткое мясо, а на сладкое манную запеканку; на ужин чай и хлеб, намазанный свиным жиром, и изредка, как особое лакомство, отчаянно кислое, ядовито-зеленое повидло из ревеня. За высокими окнами без занавесок виднелись ели и небо, вечно обложенное тучами, грозившими пролиться дождем, а то и ливнем.