Странник ехал и раздумывал. Как прожил он эти долгие годы? Жизнь его была цепью материальных лишений, которые были бы невыносимы для каждого другого человека. Но Странник привык к ним и много лет считал их нормальным условием существования. В настоящую минуту, избавившись от их гнёта, он забыл о них так глубоко, как будто бы их никогда не существовало. Для того, чтобы сохранить элементарную искру животной жизни, дарованную каждой самодвижущейся твари, Странник должен был принять длинную цепь отречений, которые с внешней стороны низвели его на степень грубого дикаря, жителя каменного века, но он принял отречение без ропота, и осуществлял его без особых страданий, и без особой радости принял возвращение к прежним условиям жизни. Он никогда не думал об этом. В его душе природой и условиями была заложена глубокая стоическая складка, и в самые худшие минуты своей жизни он готов был сохранить власяницу и акриды на вечные времена, если б этим можно было купить избавление от уныния пустыни и от скорбных уз изгнания. И теперь он готов был питаться сухим хлебом, стереть свои ладони до костей на чёрной работе, отяготить своё тело веригами и язвами, если бы этим можно было достигнуть удовлетворения вопросов, сожигавших его душу.
Как он жил в эти долгие годы? Вокруг него была пустота, безвоздушное пространство. В окружавшем мире не было ничего, что занимало бы его внимание. Даже если и были там какие-то смутные точки, опираясь на которые он мог бы создать себе неуклюжее подобие интересов и занятий, он отворачивался от них почти с пренебрежением. Как дикая птица, заключённая в клетку, он упрямо отвращал свой взор от чёрных стен, окружавших его, и устремлял его туда, откуда смутным призраком долетал один из солнечных лучей, освещавших поприще его былой свободы. Он жил воспоминаниями, пока они жили в его душе, пока их образы не стёрлись и не потускнели. Потом он попытался жить отблесками, проникавшими сквозь далёкие сумерки, откликами вестей, достигавшими сквозь тройные завесы и усемерённые печати. Но вести, достигавшие к нему, были смутны и непонятны, и он скоро потерял ключ к их пониманию.
Там, на широкой равнине росла человеческая нива, неисчислимая как морской песок. Ей не было ни начала, ни конца, и побеги её переплетались вечной зеленью как волокна неувядающего мха, ветер носился над нею, и она склонялась перед его порывами и потом выпрямлялась как море, где бесследно исчезает каждая волна, идущая мимо; дождь, град и засуха сменяли друг друга, -- она принимала всё, покорная и неуязвимая как природа, взрастившая её на своей груди. Год за годом её засевали семена крылатых слов и благородных дел, и слова падали и прорастали как цветы, но их молодые ростки тонули в густой зелени человеческих побегов, и ничей самый острый взгляд не мог бы выделить их из общего одноцветного ковра; и дела проникали в сухую почву как живая вода, но даже самое чуткое ухо не могло бы различить скромного журчания этой живительной влаги, просачивающейся под землёю в никому неизвестных проходах.
И ветер подхватывал крылатые слова и уносил их с собою, и они расплывались широкими кругами, и таяли, и смешивались с сонным лепетом нивы и со смутными отголосками, вечно носившимися как призраки над её вечной дремотой... И слова, улетавшие по ветру, умножились и смешались с эхом, и эхо получило голос и поплыло на запад и на восток, и даже теперь Страннику порою казалось, что у самого его уха журчат эти полузабытые, но некогда знакомые и великие слова; потом всё смешивалось, и звуки замирали или уносились дальше... Цветок прибавлялся к цветку, и былинка к былинке, и поля, наконец, запестрели, но ничей голос не мог объявить, что новая весна готова наступить над миром...