— Gut… Sehr gut… Kolossal![5]
Нет, что-то все-таки было бонапартовское в этом Миське! Императорская поза стала для него с тех пор привычной, ведь как-никак, а он завоевал себе на это право.
Как же он ухитрился стать конферансье?..
Тем временем Мисько Два Пальчика продолжал свою речь, а зал гудел. Смотри, болтливого чужого актера слушали, а своего не хотят. Воистину трудно быть пророком в родном Городе…
Мисько уже чувствовал, что пора заканчивать, но ему еще жаль было уходить из слепящего нимба, который придал ему высоту, а может, даже величественность, его голос возвысился до пафоса, а пафос — это такая вещь, что всегда на некоторое время кружит публике голову. Нестор знал одного актера, который умел целых пять минут так читать телефонный справочник что его слушали. Голос Миська начал подниматься к высоким нотам, суть произносимого не имела теперь для него никакого значения, существовала только мелодика — нарастающая, драматическая, надрывная, трагичная, и на высшей ноте, на которой, казалось, должно было что-то треснуть в горле оратора, его голос неожиданно понизился, и вдруг он умолк: на фоне ярко-слепящего нимба обрисовалась опущенная на грудь Миськова голова, и в зале раздались аплодисменты.
Зааплодировал и Нестор. От только теперь разгадал секрет таланта Миська. Быть конферансье! Всюду быть конферансье, и тогда никогда не выйдешь из поля зрения; ты надоешь, осточертеешь, но все равно будешь самым популярным среди своих коллег. Актер три — десять раз войдет на сцену, исполнит свой номер и должен сойти и не появляться до тех пор, пока не подготовит нового, а за это время его позабудут, ибо на поверхности появится другой — лучший либо худший, — а конферансье, который хотя и не умеет ничего исполнять — ни лучше, ни хуже, — будет появляться перед рампой раз за разом и так намозолит зрителям глаза, что и на улице его будут узнавать, еще и сниться будет.
«Надо иметь такой дар судьбы — ничего не сказать, а говорить полчаса, ничего не уметь делать, а получать в награду аплодисменты, быть маленьким, а всегда попадать в зрачок объектива…» — размышлял Нестор, глядя на поднимающийся занавес, — наконец-то начинался концерт.
АНЕЛЯ ПЕРЦОВА
На протяжении получаса зрителям могло казаться, что нимб, созданный двумя прожекторами, предназначался для того, чтобы освещать до скончания времен голову конферансье, но вот он расширился, как круг на воде, и люди оживились, увидев за пухленьким лицом Миська более широкий простор сцены; покашливанье, скрип кресел перекрыли наконец пустозвонную речь, и воцарилась тишина: на сцене стоял хор медицинских работников; три ряда хористов возвышались друг над другом почти до самых колосников, у хора был величественный вид, и с Миськом Два Пальчика, который выбежал объявить номер, произошла удивительная метаморфоза. Из монументальной бонапартовской статуи, которой он уподобился, стоя на фоне опущенного занавеса, Мисько вдруг превратился в очень маленького, откормленного балбеса с зажатой плечами головой, и Перцова, еще минуту назад увлеченно аплодировавшая бывшему своему квартиранту, сказала с упреком Каролине Копачевой, которая, по ее мнению, несла ответственность за все, что происходило в театре:
— Можно подумать, что во всем Городе нет мужчины выше…
— Хорошо вам крутить носом, — вздохнула Копачева, — а вы найдите такого, чтобы хотел, как этот, выступать…
— Сногсшибательно… — пожала плечами Перцова, но сейчас ее любимое словечко не было ответом Копачевой, оно выражало то глубочайшее удивление, которое не покидало Перцову вот уже почти целые сутки: как это могло все так в мире измениться, что те люди, которые когда-то ничего не значили на белом свете, ходят теперь в фаворе, а те, что считались элитой Города, должны продавать пиво или так, как этот адвокатский сын, выпендриваться перед публикой.
Она на мгновение снова погрузилась в свое прошлое и, говоря по правде, ничего там не нашла лучшего, чем то, что имеет сейчас, кроме разве что молодости, но одно было преимущество в этом прошлом — гонор. Как мало тогда было надо, чтобы люди тебе кланялись! Ну, мог идти себе человек из самого Пацыкова в Город прямиком — босым, как и все, а за рекой, где начинался большак, надеть лакированные штиблеты, и смотри же: босые крестьяне первыми говорили ему «добрый день» или «слава Ису», ибо это уже шел пан. Ну, мог ты не иметь и гроша ломаного за душой, а зайдешь в лавку в шляпе с перьями, и лавочники лучший товар бросают на прилавок перед тобой, а ты себе пальчиком щиплешь этот материал, эти меха, эти мерлушки гладишь и гордо идешь в другой магазин, потому что все для тебя дешевка, ерунда. Ну, мог Ты, в конце концов, иметь даже собственную лавочку возле ратуши и платить больший налог, чем получал от этой торговли прибыли, но на тебя смотрели с почтеньем те, что такой лавочки не имели, — и ты ходил с гонором.
А что уж говорить, если человек имел гимназический аттестат, двухэтажный каменный дом на Монаховке, этажерку с книжками и перстень с дорогим бриллиантом…
Все это имеется и теперь у Анели Перцовой, а вот гонору нет. Ничего у нее не отобрали, кроме лавочки и второго этажа, где поселились сразу же после войны приезжие люди. Перцова не протестовала против такой конфискации, потому что этот дом она не строила; он до войны принадлежал евреям, у которых она снимала комнату, а когда хозяев отправили в гетто, на дом никто не претендовал. Все у нее осталось: и аттестат, и этажерка с книгами, и перстень, и одежда, но все эти вещи уже не имели той цены, ибо каждый теперь стал ходить в лакированных туфлях, каждая женщина могла надеть на голову шляпку с перьями, у каждого аттестат, хоть и не гимназический, каждый может теперь стоять за прилавком в магазине, да еще и привередничать, каждый имеет возможность покупать книжки в книжном и перстни в ювелирном магазинах…
Мощная песня вдруг хлынула в зал. Перцова вздрогнула; отключившись на минуту, она не услышала, как Мисько Два Пальчика объявил номер, мелодия песни была знакомой, но название она не помнила. Перцова прислушалась: эту песню о бурлаках она слышала, еще когда была девушкой. Ставили в театре какую-то пьесу… Кажется, называлась «Тучи»… Мелодия тогда трогала до слез. Перцова и теперь заслушалась, но внезапно заметила, что перстень на руке повернут вверх бриллиантом, искоса поглядела на Копаневу и быстро повернула камнем внутрь.
Ах, этот перстень! Одно беспокойство, а не перстень.
А достался он ей… Да чего уж себя тем казнить, как ей перстень достался, — разве одна она такая, разве мало людей прокрадывалось тогда на Банковскую, где был выход на гетто, чтобы выменять у голодных евреев всякие драгоценности за хлеб. И ведь она туда все-таки не ходила. Зильберман, бывший собственник ее нынешнего дома, сам как-то пробрался на Монаховку — как он только сумел! — и, заросший, тощий, страшный, остановился на пороге комнаты, протягивая ее хозяйке последнее свое сокровище:
— Пани, смилуйтесь, дети опухли от голода. Все уже выменял, а этот перстень будет вам так к лицу. Буханочку хлеба, одну буханочку…
И что в этом плохого: хлеб у нее был, а порядочного перстня она никогда не имела, торг произошел быстро. Зильберман, плача от счастья, выбежал из дому, прижимая к груди хлеб, но это видел все тот же невоспитанный, в полотняных штанах квартирант Нестор. Перцова заметила, как паренек, стоявший в конце темного коридора, всхлипнул и опрометью бросился к себе в комнату, испуганная хозяйка — где-нибудь еще ляпнет! — рванулась за ним и, тормоша, допытывалась у него, что случилось, а он сквозь рыданья повторял одно и то же — непонятное:
— Я… так тоже… ходил в театр…
Все это быстро забылось, Нестор успокоился и об этом случае не вспоминал. Перцова, идя по Городу, оттопыривала палец с перстнем, а когда сидела, сложив руки на коленях, то непременно левая рука лежала на правой. Отец-профессор Баранкевич восхищался перцовичевской бижутерией, а соседи, как это всегда бывает в таких случаях, завидовали черной завистью.