Так что же — смирение? Поражение? Нет, утверждая так, мы рискуем впасть в односторонность, что совершенно противопоказано поэзии Барковой. Еще на заре туманной юности она писала в стихотворении «Душа течет»: «Я каждый миг зарождаюсь, каждый миг умираю, //Вечно не та. //Каждый миг навсегда я себя теряю… //Остановиться бы, встать!.. //Я воды в течении своем изменяю. //Куда-то льюсь. //Неужели никогда я себя не узнаю, //Не остановлюсь?»
«Вечно не та» Баркова и в последних своих стихах. И чем чернее синева за окном, тем больше порыв души поэтессы к «незаконной дикой молодости», тем чаще признания: несмотря ни на что, она любит этот страшный, грешный, но прекрасный в своей главной сути мир:
Все изменяется в этой жизни, ничто не проходит в ней бесследно. В стихотворении «Двойник» старуха встречается с «рыжей цыганкой» — видением далекой молодости. Старуха гонит от себя призрак, жалуется на жизнь: «Посмотри, мои глаза, //Раньше золотые, //Не видят ныне ни аза, //Мутные, пустые». А кончается это стихотворение аполлоногригорьевской гитарной нотой, где нет старухи, нет цыганки, есть нечто одно целое:
Все живо, ничто не потеряно: рядом и свежее утро — «Женщина», и знойный мучительный полдень — «монгольская царица», и вечер, где черно-синее борется с золотым…
Близкий Барковой человек, Ленина Михайловна Садыги, извещая о смерти Анны Александровны, писала мне: «Этот счет закрыт: 16/VII-1901—29/IV-1976. Умирала она долго и трудно. В больнице к ней относились удивительно, просто идеально, но с ней случилось то, что случилось со многими, кто побывал в тех местах, где бывала она.
Один большой русский писатель сказал, что человек, побывавший там, если попадет в больницу, не сможет выговорить слово „палата“, а выговаривает „камера“.
…То же самое случилось с Анной Александровной. Она вновь прошла по всем кругам ада. За ней следили в глазок, она слышала голоса друзей, которых допрашивали за стеной, её отправляли в этап, устраивали шмоны, вертухаи переговаривались за дверью, таска ли её по ночам на допросы, она отказывалась подписывать протоколы… Однажды за ней не уследили, и она /не в бреду, а наяву/ спустилась с третьего этажа и упала внизу, где ее подобрали. Объяснила она это так, что отстала от партии, которую водили в баню, и пыталась догнать…
Я нашла у нее дома записанные на клочке такие строки:
Я принесла этот клочок в больницу, чтобы спросить, какое вставить слово, хоть и не надеялась на то, что она поймет меня. Это было 23/IV, она была в совершенном бреду. На всякий случай я прочла ей эти строки. Морщась от боли, она тут же отозвалась: „Очень простое слово вставьте: этой“.
…В самом начале болезни Анна Александровна уже понимала, к чему идет дело, и однажды она сказала мне: „Не хочу так. Хочу, чтобы отпевали“. Её отпевали в церкви, потом отвезли в крематорий».
…Баркова выбрала судьбу неизвестной поэтессы, но она не желала быть поэтессой забытой. Пройти по всем мукам ада, умирать и воскресать, так любить и так ненавидеть и при этом остаться неуслышанной — это ужасало Баркову. И она мстила, казалось, самой поэзии — за невозможность стать той единственной реальностью, через которую явлено все. Она могла быть небрежной в стихах, рифмовать «машину» с «автомашиной», до крайности прозаизировать стих — вплоть до какого-то клинического воспроизведения в нем истории болезни. Она отрицала комфортабельность в чем угодно, в том числе и в литературе. Поэтому ее путь не мог никогда совпасть полностью с путем тех, для кого культура — родной дом, спасающий в самую трудную минуту от ледяного, жестокого ветра жизни. Баркова просто не могла существовать без этого ветра. Она была частью его. Он был для нее поэзией. А этой поэзии никогда не дано обнаружить полную меру художественного совершенства, ибо она может быть только началом. Но угадывается такая потаенная глубина, такой упрямый огнь бытия бьется во всем этом, что сами диссонансы становятся здесь порой достоинством поэзии.