Местный национальный комитет остался без секретаря, а пока Янчович будет жать — и без председателя. Сидит там только машинистка, которая не имеет права подписывать бумаги. Люди ходят к Эрнесту на дом, он принимает посетителей лежа на кушетке. Он быстро утомляется, стал раздражительным, и люди это чувствуют.
Перед ним они, правда, и виду не подадут: «Пожалуйста, Эрнест, распорядись, подпиши… Как поживаешь, Эрнест, выглядишь ты что-то неважно, исхудал в лазарете. Ну ничего, отойдешь на домашних харчах…» Но за дверями они посмеиваются над ним. Не могут ему простить, что он так их напугал тогда. Если б я им сообщила, что он умер, мужики бы повздыхали, бабы всплакнули, почему бы и не всплакнуть. Теперь же они чувствуют себя так, словно их в чем-то надули, лишили твоих похорон, Эрнест, они тебя ненавидят, ненависть брызжет из них, как грязная вода из растревоженной лужи. Перед тобой они: «Эрнест, голубчик», а за спиной: «Так ему и надо, теперь охромеет на обе ноги».
Это отвратительно, несправедливо, но всякий бывает народ, и нам приходится жить среди них. А тут еще сделали меня директором и повесили мне на шею строительство школы…
…Эрнест лежал целыми днями и злился. Чертова нога! Если к сентябрю не заживет, он не сможет поехать на курсы в Братиславу, не говоря уже о том, что до сентября нужно переделать кучу дел в Лабудовой.
Милан знал, что Эрнеста удручает не только это, он понимал его, но все же удивлялся: почему он не сдерживает себя хотя бы перед Таней? Бедняжка, придет с поля, а он даже не поздоровается с ней как следует. Все то время, пока Таня ужинает, он лежит на кушетке, подложив под себя подушки, и читает или лежит с закрытыми глазами. Если она с ним заговорит, он отвечает сквозь зубы, словно нехотя. Правда, Танечка тоже с Эрнестом не цацкается. Разговаривает с ним строго, как ножом отрезает, и глядит не на него, а поверх него.
Зато с Таниной мамой Эрнест приветлив, улыбается ей, раза три скажет спасибо, если она нальет ему чай или подаст что-нибудь, а она его жалеет, обхаживает, поправляет ему подушки, словно тяжело больному.
Довольна, пожалуй, только Гривкова. Видно, ей нравится, что Таня и Эрнест охладели друг к другу; авось теперь не будут засиживаться за бумагами, и Эрнест сможет больше работать по хозяйству.
Грофиковские отмолотились. Солома уже в стогах: три стога стоят на загуменье, за амбарами, да под Пригоном еще три. Капитульское зернохранилище полно зерна — сейчас в нем как раз взвешивают заработанное жнецами.
Хранилище — просторный беленый амбар с деревянным полом. Сквозь зарешеченные окна пробивается солнце и раскидывает по пшенице и ржи дрожащие золотые сети. На груде ячменя танцуют солнечные зайчики.
Зерно жнецам взвешивают в больших сенях перед хранилищем. Там стоят десятичные весы и соломенные мерки, из которых досыпают зерно. В сенях пахнет смолой от досок, которые Пальо сложил здесь, когда собирался строить телятник, а еще сладковатым ароматом только что обмолоченного зерна.
Женщины принесли в узелках мешки, сидят на досках и ждут, когда придет их черед. Сила стоит в углу, мешки у него перекинуты через плечо, их двенадцать — и все чистехонькие, выкипяченные, с веревочными завязками.
Мама вчера достала их из сундука. Сила внимательно осмотрел каждый в отдельности и на каждом написал чернильным карандашом: «Сильвестр Шкалак, Лабудова, дом № 145» — это чтобы на мельнице не перепутали. Хотел было написать мамино имя, но она сказала: «Ты жал, ты и подпиши», — и Сила принял это как признание, как награду за тяжкий труд.
Он стоял в углу, ждал и дремал стоя, теперь он был способен заснуть когда угодно и где угодно. Очнулся он от галдежа, высоких женских голосов, суматохи, поднявшейся в сенях.
— Что ты все других попрекаешь, ищешь соломинки в чужом глазу? Ты лучше на себя посмотри! — кричала из угла беременная Анча. Ее покрытое пятнами лицо налилось кровью и стало еще более безобразным, даже страшным.
— Воды, воды мне дайте! — отрывисто выкрикивала Апола Палушова, распростершись в другом углу на досках. Апола задыхалась, закатывала глаза, рвала пуговицы на блузке: — Сердце… Сердечный приступ у меня…
Палуш взвешивал с Моснаром зерно. На жену он едва глянул, не подбежал, чтобы поднять ее с досок, не кинулся за водой.
— Опять кувыркаешься? — проворчал он устало и продолжал заниматься своим делом.
За водой побежала Мариша.