Остались монахи-госпитальеры. Под руководством своего настоятеля — некоего отца Вольфганга — они подобрали наши трупы и отнесли в крипту. Нас омыли, надели на нас чистые туники. Не забыли даже положить мечи рядом с недвижными телами. Нас уложили в погребальные камеры хоть и неглубокие, но достаточно длинные, чтобы вместить даже высокорослых, и не пожалели цветов и благовоний. Наконец, после De profundis, нас оставили в покое.
Здесь, наверное, нужно сделать отступление. Кто-нибудь задастся вопросом: как это я продолжаю писать, будучи мертвым. Воображать в красках так называемый тот свет — занятие бесплодное, но ведь и беспристрастность, как ее понимают живые, не существует. Так вот, не говоря уже о том, что там нет недостатка во времени и устранена одна из главных низостей, а именно работа, — поверьте мне, что в мире ином имеются поистине идеальные условия для занятия литературой. Косвенно об этом свидетельствуют судьбы пишущих людей: где бы они ни оказывались на том свете (и оставим это маниакальное разделение на рай и ад), они всюду продолжают писать. Я хочу сказать, что они пишут по-разному, смотря по тому, что происходит с читающими, и от их настроения. Такого не случалось бы, мне кажется, будь их сочинения раз и навсегда неизменными, беспристрастными, то есть с заранее определенным исходом. Что касается меня, то если бы Господь не пожелал меня сделать солдатом и монахом, то, признаюсь, я, возможно, уступил бы колдовской прелести слова «литератор». Но, видя столько жалких сочинительских поползновений, я оставляю их другим, а сам довольствуюсь смиренной ролью летописца и переписчика.
В аббатстве жизнь продолжалась как ни в чем не бывало. Крестьяне приняли новых хозяев без разговоров, тем более что нехитрая жизнь их осталась прежней: они должны были работать с рассвета до заката.
Монахи принялись за дело с большим усердием, — очевидно, верили в свою миссию. Они расширили больницу, создав отделения для заразных больных и для сложных операций. Кроме того, для лучшего пополнения запасов лекарственных трав под них отвели часть огорода. Почти все, начиная с отца Вольфганга, темноволосого саксонца, были молоды.
Мы же, мертвые, лежали себе спокойно в наших погребальных камерах. Монахи, которые иногда спускались в крипту принося цветы, заметили, что раны, полученные нами, затянулись, а тела не отмщены печатью тления. Тем самым мы вызвали не только медицинский интерес, но отчасти и религиозное почтение.
16 марта 1314 года — спустя менее чем год после смерти — мы пробудились. Глубокой ночью меченосцы выбрались из локул и пересчитали друг друга при свете крохотной лампадки, горевшей в крипте.
Тридцать два, а не тридцать три. Одного недоставало.
Недоставало меня.
Я слышал говор своих братьев, но не мог даже вздохнуть. Таддео подошел ко мне, попросил подняться, потом приказал и наконец принялся трясти меня. Глаза мои не открывались, но невероятным усилием воли я сумел чуть заметно качнуть головой в знак того, что не могу встать.
Таддео больше не настаивал и удалился вместе с другими. Мертвые могут вволю наблюдать за живыми и даже незаметно находиться рядом и поэтому способны превосходным образом прослеживать ход событий. Рыцари прошли через церковь, направились в спальни к монахам и зверски расправились со спящими — те не издали ни единого крика, ни стона. Они отошли — хорошо помню это впечатление — словно ангелы, принесенные в жертву. Жертвоприношение, ставшее для меченосцев зловещим знамением.
Той же ночью мои братья избавились от трупов. Они не положили их в крипту, а похоронили на кладбище. Пока большинство занималось этим неблагодарным делом, Таддео с несколькими братьями прошел во двор и открыл крышку колодца. Казначей, сев в ведро, опустился на дно и пошарил там. Вода стояла совсем невысоко, и он быстро убедился, что от мешков с сокровищами не осталось и следа. Когда казначей дернул за веревку, чтобы его подняли наверх, на все аббатство прогремел оглушительный хохот.
Тридцать два рыцаря переоделись в одежды монахов-госпитальеров, и Таддео прикинулся отцом Вольфгангом. И действительно, от меченосцев осталось одно воспоминание и, может быть, слабая признательность в глубине чьего-то сердца. Больше ничего.
Наутро крестьяне притворились, будто не заметили перемен. Братья запели торжественный Те deum.
Я знал, что в этот миг в Париже мой великий учитель Жак де Моле твердой поступью восходил на костер, пожиравший еретиков.