– Ладно, – сказал я, – важно. Я из Нью-Йорка. Если не хотите говорить, что случилось, не говорите. Я сам послушаю радио.
– Теперь извинись перед Грейс-Эллен.
Я остолбенел:
– За что?
– За оскорбление.
Я посмотрел на официантку. Она стояла возле стойки, стараясь выглядеть оскорбленной.
– Если я вас обидел, извините, – сказал я. Посетители сидели и смотрели на меня. Я почувствовал нарастающую злобу.
– Убирайся отсюда, ученая задница, – сказал мой “приятель”. – Хотя погоди. Фрэнк, запиши-ка его номер, – плюгавый человечек послушно метнулся к моему автомобилю. Через окно я видел, что он достал из кармана листок бумаги и что-то нацарапал на нем.
– Этот номер мы сдадим в полицию, – сказал “приятель”. – А теперь катись.
Я встал. Их было трое, не считая плюгавого франка. По лицу поползли капли пота. На Манхеттене такой разговор мог продолжаться минут пятнадцать и ни к чему не привести. Но в лысеющем юноше не замечалось никаких следов нью-йоркской терпимости, и я отважился еще только на одну реплику:
– Я только спросил, – я ненавидел его за его деревенское хамство и недоверие ко всем чужим, и ненавидел себя за то, что уступаю ему.
Он промолчал.
Я пошел к выходу. Теперь они смотрели на меня безразлично. Один даже примирительно шагнул в сторону, чтобы дать мне пройти.
– Он не заплатил за чили, – вернулась к жизни Грейс-Эллен.
– Заткнись, – бросил ее защитник. – Не нужны нам его чертовы деньги.
Я помедлил секунду, раздумывая, не бросить ли мне доллар на пол.
– Что бы это ни было, – сказал я, – надеюсь, это случится опять. Вы это заслужили.
Я изо всех сил захлопнул дверь и поспешил к “фольксвагену”. Голос Грейс-Эллен взвизгнул “не хлопай дверью”,но я уже отъезжал.
Милях в пяти от Плэйнвью мой мозг заполнили фантазии.
Я воображал остроумные, уничтожающие реплики и внезапные сокрушительные удары. Я рассматривал разные варианты – от разумной дискуссии до швыряния тарелки с чили в лицо “приятеля”. Я начал так сильно дрожать, что пришлось остановить машину. Мне необходимо было расслабиться. Я вылез, хлопнул дверью так, что машина содрогнулась; пошел назад и пинал заднее колесо, пока не устали ноги. Потом стал колотить по крыше “фольксвагена”, воображая перед собой лицо моего обидчика. Выбившись из сил, я опустился в пыльную траву у обочины дороги. Солнце жгло немилосердно. Руки ныли, и я обнаружил, что содрал с левой руки кусок кожи. Я кое-как замотал рану носовым платком, но она продолжала ныть, что пробудило во мне какие-то странные воспоминания.
Воспоминания о семейной жизни. Вся она протекала в хаосе и разладе, в чем трудно обвинить только Джоан или только меня – просто у нас были разные темпераменты. В любой возможной области возникали противоречия. Я любил вестерны, она – французские мелодрамы; я по вечерам предпочитал читать и слушать записи, она посещала вечеринки, где могла вволю пикироваться с джентльменами в белых рубашках. Я по натуре моногам; она была полигамна, из тех людей, для которых супружеская верность означала отсутствие воображения. За время нашего брака у нее было, по моим данным, пятеро любовников. К последнему из них (назовем его Дриббл) она и ушла, и с ним купалась пьяная, когда утонула. Как-то, помню, нас пригласили к этому Дрибблу на обед. Мы ели чили и пили “Альмаденское красное” среди обычных икон (борода Че Гевары, перечеркнутая атомная бомба) и дешевых изданий Кастанеды и Эдгара Райса Берроуза. Только во время музыкальной части, когда Джоан танцевала с Дрибблом под музыку “Стоунз”, я понял, что они любовники. Дома я разбушевался, пожертвовав кофейным столиком – я чувствовал себя преданным и обманутым в лучших чувствах. Она горячо оправдывалась; потом так же горячо во всем созналась. Я ударил ее – ошибка оптимиста. Она обозвала меня свиньей, заявила, что я не люблю ее, что я никогда не любил никого, кроме Алисон Грининг. Это было вторжение на заповедную территорию. Она рванула к своему Дрибблу, а я отправился в ночную библиотеку и развлекал там студентов клоунскими выходками. Мой шестилетний брак подошел к концу.
Именно эту последнюю сцену я вспомнил, сидя в пыли возле своей машины. Я улыбался – то ли от стыда (мне до сих пор было стыдно, что я тогда ее ударил), то ли от припоминания охватившего меня в тот момент дикого чувства свободы и конца всей прошлой жизни. Это чувство пахло свежим воздухом, чистой холодной водой.
Как вы можете заметить, общим между этими двумя сценами был гнев – и гнев, как я теперь понимаю, возвратил мне ощущение вновь обретенной свободы. Вообще гнев мне несвойствен, хотя следующий месяц, самый странный в моей жизни, принес так много гнева и страха. Там, на Лонг-Айленде, я был застенчив и порою строил из себя шута – тоже из застенчивости. С детства я был отгорожен от некоторых чувств, в том числе и от гнева, считая его, в своем неведении, привилегией низкоразвитых натур.
Я встал и вернулся в машину, тяжело дыша. Кровь просочилась через платок, и капли ее упали на штаны и туфли. Отдышавшись, я стал заводить мотор, но “фольксваген”, обиженный покушением на свою крышу только фыркнул. Со второй попытки он чихнул и поехал.
На полпути к Ардену я включил радио и, покрутив настройку, отыскал местную станцию. Тут я узнал, что означала сцена в таверне. Репортер Майкл Муз (ну и фамилия!), каждый час выходивший в эфир со сводкой новостей, объявил: “Полиция пока не продвинулась в поисках того, кто совершил самое ужасное преступление в истории Ардена – убийство Гвен Олсон. Тело двенадцатилетней школьницы нашли рано утром рыбаки на пустоши возле реки Бланделл. Шериф Говр заявил, что он и его люди все время посвятят раскрытию этого преступления. За прошедшие восемь часов...”
Я выключил радио.
В городах с таких сообщений начинается каждое утро, но я выключил радио не из пресыщенности. Меня вдруг озарило, что я увижу Алисон, что она выполнит договор, заключенный нами двадцать лет назад. Моя кузина Алисон Грининг – я не видел ее с той ночи, когда наше нагое слияние стало окончательным разделением.
Я не могу объяснить, почему я вдруг решил, что Алисон вернется, но, думаю, это связано с чувством свободы, охватившим меня. Ведь Алисон, когда я знал ее, всегда означала для меня свободу и силу воли – она ведь подчинялась только своим правилам. Как бы то ни было, я долю секунды переживал это чувство, все еще держась за выключатель радио, а потом загнал его внутрь, думая: “что будет, то и будет”. Я свою часть клятвы выполнил – я вернулся в Арден.
Наконец четырехполосное шоссе взобралось на холм и пошло под уклон, к высокому железному мосту. Спускаясь здесь, мой отец всегда говорил: “Ну, теперь полетели”, – и нажимал на газ. Я ахал в предвкушении, и мы мчались по дрожащему мосту, будто и впрямь собирались взлететь. Отсюда до фермы было совсем близко, и я с замиранием сердца оглядывал мелькавшие с обеих сторон бесконечные пшеничные поля.
Между мостом и фермой моей бабушки мне попадалось еще много знакомых мест – дороги, здания, даже деревья, которые росли здесь в пору моего детства, озаренные светом каникул. На правом перекрестке за мостом я съехал с шоссе, которое уходило на Арден, и выехал на узкую дорогу, ведущую в долину. Чуть погодя, когда на горизонте бескрайних полей уже показались заросшие лесом холмы, я увидел еще более узкую дорожку к дому тети Ринн. Конечно, она давно умерла. Дети имеют самое приблизительное представление о возрасте взрослых, для них сорок – почти то же, что семьдесят, но тетя Ринн, сестра моей бабушки, всегда выглядела старой. Она была не из тех жизнерадостных старушек, что устраивали в долине церковные пикники, – тятя Ринн высохла и казалась невесомой, хотя все еще выполняла не самые легкие дела по хозяйству. Но, конечно, теперь ее уже не было; бабушка умерла шесть лет назад, семидесяти девяти лет, а тетя Ринн была старше.
Она славилась на всю долину своей эксцентричностью, и навещать ее всегда было чем-то вроде приключения. Даже сейчас, когда ее дом почти наверняка был занят каким-нибудь краснорожим фермером, моим дальним родственником, дорога к нему выглядела жутковато. Здесь поля уже сменил лес, и деревья так сгрудились вокруг дома, что солнце редко добиралось до его окон.