Выбрать главу
Ты создал эту землю по ошибке. Твой космос лишь смущает зеркала. Ужель Ты там? Там ждут Твоей улыбки? Твоей заботы жаждут и тепла?
Ты сам — князь тьмы. И я Тебя страшусь. Меня с рождения приговорил Ты к смерти. Когда с ухмылкой в гроб переселюсь, Мне не поможет все Твое бессмертье.
Ползем вслепую, как в лесу улитки. Швыряем мысли, как играем в кости. А Ты железные закрыл калитки, На гибель нас обрек, и смерть нас косит.
Нет избавителя, и нет пророка. Но есть землетрясения и битвы. Работы даже нет, и нет молитвы. Есть ненависть, убийства, смерть до срока.
Пускай Тебя деревья восхваляют, Рождая воздух чистый после гроз. Машины человека поглощают, Не ведая ни Господа, ни грез.
Твои уши забиты и воском, и шерстью, и ватой. Твои руки — как кожа форели: слишком                         скользят. И Твой дух так высок, что всегда мы во всем                            виноваты. Ты нам, белым, подходишь: бессмертен, и                       крепок, и свят.

Рабби Цадок медленно поднялся уже после первой строфы. Стал за спиной чтеца, чтобы заглядывать ему через плечо, недоверчиво, словно желая собственными глазами увидеть, что ему читают здесь как послание его друга де Вриндта. Никаких сомнений: его почерк, голландские слова, произносимые консулом, — слова его друга, страшные кощунства. После последних строк он зажал уши ладонями и вышел вон из комнаты, почти пятясь задом, открыв рот и широко распахнув глаза.

Мистер Робинсон молча встал, чуть ли не парящей походкой шагнул за ним к двери и закрыл ее — закрыл торжественно, как бы закрывая таким образом все дело де Вриндта. Столь же медленно и бесшумно, олицетворение триумфа, он вернулся на свое место за письменным столом, спокойно обвел взглядом собравшихся и спросил, хочет ли кто-нибудь высказаться.

— Я нет, — ответил консул. — Где можно вымыть руки? — Засим он тоже откланялся.

— Для вождя богобоязненных евреев в самом деле немало, — изумленно сказал Эрмин.

Приват-доцент доктор Генрих Клопфер, привлеченный как эксперт в области поэзии, попросил рукопись. Несколько минут всматривался в голландские строки, в которых исходя из немецкого примерно угадывал ритм, выбор слов, звучание, сжатую форму.

Мистер Робинсон тем временем наложил резолюцию на заявление рабби Цадока, спрятал его в папку, насмешливо взглянул на ученого мужа. Тот вышел из задумчивости, сказал, что у него есть дело: библиотека университета располагает собранием рукописей и фотографий знаменитых евреев. Начал его один австрийский ученый, задолго до того, как на горе Скопус приступили к постройке университета, которому оно теперь принадлежит. Нельзя ли ему получить эти листы для собрания — сперва временно, пока он не договорится с наследниками де Вриндта об окончательной судьбе означенных документов?

— Там они будут в надежных руках. Мы с удовольствием их перепишем, чтобы наследники при желании могли подготовить книгу. Этот человек был поэтом. — Доктор Клопфер встал. — Следовало бы догадаться. Мы сбережем эти листы.

Мистер Робинсон ненадолго задумался: кое-что говорило за и совсем немногое — против. Поэт поэтом, но лично он вовсе не стремился хранить подобные кощунства. Двумя быстрыми строчками он набросал расписку, на которой доктор Клопфер с удовольствием поставил свое имя. Получив рукопись с многократно зачеркнутым заголовком, он тщательно завернул ее в газету и попрощался, рассыпаясь в благодарностях.

Эрмин проводил его по коридорам. Оба молча шли по каменным плитам, шаги гулко отдавались от стен.

— Миром правят удар и контрудар, — вдруг сказал доктор Клопфер в продолжение своих безмолвных размышлений, — но, чтобы они его не уничтожили, их надо уравновешивать разумом.

— Вы полагаете, что разум дан нам для этого? — рассеянно спросил Эрмин.

Он не знал, что еще на это сказать, однако странная фраза застряла в памяти. Поэзия и афоризмы не его стихия, но одно он понял: о докторе де Вриндте отныне публично говорить не будут. Наверное, стремление к справедливости действует лишь в стабильные времена, когда усиленно трудятся над строительством культуры, цивилизации. Когда же основы всех этих построек, именуемых цивилизацией, шатаются, наверное, вообще бессмысленно обращать внимание на отдельные судьбы. Невелико удовольствие родиться в эпоху, когда война и послевоенные годы приучили людей видеть в одиночках ничтожные пушинки вроде тех, что разлетаются с отцветшего одуванчика, и дома, и повсюду.