– Не получится, Леночка. Там же регистрация. Но вечера мои, честное слово! Я счастлива.
– Вот и не реви, солнышко. Бежим в машину. Это весь твой багаж – сумочка и пакет? Это прекрасно. Зато назад, я тебе обещаю, поедешь так: «Дама сдавала багаж: диван, чемодан…»
– «…Картину, корзину, картонку…» – подняла строгие брови Ирина Владимировна, и морщинки у губ стали сухими-пресухими.
– Ирка, – воскликнула барыня Элен, – но ведь ничего обидного! Убери ты свои брови и губы не поджимай, пожалуйста! Компромисс и дипломатия называется. Ты меня осчастливила своим приездом, клянусь. Мы тебя здесь отполируем, золото мое. Я буду дарить тебе все, что захочу, и буду водить тебя в театры и рестораны, и буду помогать тебе в поисках самых необыкновенных, самых экзотических вещей. Иначе накупишь ерунды и барахла, растерявшись, и время в беготне растратишь зря. Это тебе Москва, Ирка, а не что-нибудь. Ты помнишь, что это Москва?
– Да, Ленусик. Я помню, как сон. Но в снах все навыворот, и я боюсь. Я ли это сейчас? Ты ли это? И запах большого города… Запах первой любви, – осмелилась добавить Ирина Владимировна, и ресницы ее дрогнули и опустились, будто под снежной тяжестью без малого двадцати прошедших лет.
– Запах любви, Ирэн?! О господи! Зловоние большого вокзала, вот и все. Суета и бестолковщина. И носильщики-хамы со своими железными каталками. И таксисты хамы и обиралы, так и несет от них плохо бритым хамством и омерзительными польскими одеколонами. Скорее отсюда, прямо домой, пока нам ноги не отдавили. Нам вон в ту черную «Волгу».
Черная «Волга» элегантно развернулась на привокзальной площади, почти не расплескав холодной грязной весенней жижи, влетела на Зацепский Вал, оставила за собою черную, в серых неприкаянных льдинках, муть Отводного канала, пронеслась по бесконечному Краснохолмскому мосту над хмурой, как спросонья, неприбранной, непогожей Москвой-рекой, легко вписалась в поток на развязке и – вот она, вот она, Котельническая набережная…
– Вот она, Котельническая набережная, узнаешь, Ирусик? Мы ее тогда не очень жаловали, помнишь? Больше любили улочки-переулочки на Таганке, монастырское подворье, церковь Никиты и кусочек Яузы. Вон уже и Устьинские мосты, и нам теперь направо. Живем мы высоко-высоко, я тебе писала, кажется, об этом. А окна у нас выходят на мосты, на Москву-реку и на Яузу, и – на полмира.
…на полмира. Окна господ Мистуловых – и я, Матвей Фиолетов, будучи три-четыре раза зван на студенческие сабантуйчики, могу подтвердить – окна господ Мистуловых действительно выходили на полмира, или, по крайней мере, пол-Москвы лежало далеко внизу, и до городских скал и ущелий, казалось, лететь и лететь взгляду, падать и падать. До облаков было ближе – распахни окно и руку протяни и пропускай меж пальцев сырые холодные клочья, если нравится этакое бездумное занятие – облака над Москвой ловить. Но некоторые, я слышал, мечтают, далось им московское небо. А если из окон господ Мистуловых смотреть вдаль, поверх Москвы, не совсем прямо, чуть левее, то в урочное время увидишь, как садится солнце далеко – позади маскарадных басурманских тюрбанов Василия Блаженного, позади разноликих, но на подбор крутохарактерных Кремлевских башен, за небрежным, безалаберным Арбатским плетением – колыбелью Homo Verus, Человека Истинного, как некоторые полагают в восторженности своей, – за спешащим, летящим по часовой стрелке, опережая ее, и одновременно против, против времени Садовым кольцом, и дальше, дальше, дальше, там, где каменная Москва понемногу редеет, теряет лицо и растворяется в соснах и березках, – там опускается солнце за край земли, в Кунцеве где-то, должно быть, а то и в Одинцове.
– У нас дача за Одинцовым, на Николиной Горе, – проследила взгляд подруги барыня Элен. – Летом там рай земной, сирень, жасмин, цветы, ягоды, да и зимой приятно, когда снежок, морозец, иней сверкает. Но сейчас развезло, и тоска берет снежное болото месить.
– А где твои?
– Юльку мы отправили на каникулы в спортивный лагерь в Адлер. Там уже мимоза цветет. Ритуся что-то взбрыкнула и перебралась к однокурсницам в общежитие, и я убеждаю себя, что к однокурсницам, а не к… аманту какому-нибудь, лохматому и прыщавому.
– А Михаил Муратович на службе?
– Вот именно. Микуша на службе. Консультирует, – не без иронии, но и не без гордости кивнула Елена.
– Консультирует?
– Нынче он юрисконсультом во Внешторге, мой Микуша. Такой стал важный, вальяжный, в бакенбардах и усах, с пижонской сединой.
– Ленка, он и восемнадцать лет назад вальяжен был, – смеялась Ирина Владимировна, – даже в тот момент, когда ты, пигалица иногородняя, вертихвостка, нищая студенточка из педвуза, на голубом глазу сообщила ему, что намерена от него рожать. И он, вместо того чтобы…
– И он, вместо того чтобы выставить меня вон или хотя бы потребовать доказательств своего… м-мм… соавторства, поцеловал мне руку и сказал: «Имею честь просить вас стать госпожой Мистуловой, Елена Львовна». И погрустнел, бедняжка. А я тогда скакала от радости, что выгорело, что я остаюсь в Москве, что выхожу замуж, и не за какого-нибудь токаря-слесаря, а за доцента МГИМО, за дипломата. Я знала, что фестиваль – это шанс…
– Пятьдесят седьмой год, Ленка… А как мы робели перед иностранцами, ты помнишь?
– Да, страшно робели, язык забывали. А Микуша нас наставлял, куратор наш бесценный. В том смысле, что иностранцы, как это ни удивительно, тоже люди, а мы не только комсомолки, но и еще очаровательные девушки.
– И сам попался в ручки одной очаровательной девушке, – смеялась Ирина Владимировна.
– И попался! Он мне нравился – помнишь, какой он был? Высокий, с чеканными чертами, с этакой романтической горбинкой носа, с черной кудрей надо лбом. Багратион с портрета, да и только. Он мне нравился, и пялиться на него, совершенно неприлично, во все глаза, не составляло никакого труда, я нисколько не притворялась. Я млела, Ирочка, и трепетала, и ревновала ко всем на свете, даже к тебе, влюбленной тогда совсем в другого человека, даже к страшненькой, в засаленных косичках, негритяночке то ли из Танзании, то ли из Анголы.
– Я помню, Леночка, – умилялась Ирина Владимировна. – Как же мне не помнить?
– Но, ты знаешь, все сложилось, несмотря на то, что он старше меня почти на двадцать лет. Родилась Ритуся, прелесть и стервочка, потом Юлька, этакий грешный ангелочек. Мальчиков, правда, как хотел Микуша, не получилось, после Юльки мои беременности почему-то исчерпались… Мы много ездили, повидали мир, все сто девяносто девять чудес света. Потом Микуша исхитрился получить квартиру в этом доме, а здесь кто только не живет из знаменитостей! И Уланова, и Михаил Жаров, и… Ох! Иришка, прости, прости, я неприлично хвастаюсь, – обняла Элен Ирину. – Но мне бы так хотелось, чтобы ты приобщилась, так хочется поделиться с тобой – не счастьем, нет, это невозможно, счастьем не поделишься, как не поделишься, скажем, своей поджелудочной железой или селезенкой. Не счастьем хочу поделиться, а – благополучием.
– Нисколько не обижаюсь и понимаю, Леночка. Наслаждение быть обласканной, надо признаться. А что за цветок на тумбочке? Что-то кондитерское, а не цветок! Такая красота необыкновенная! Настоящий?
– Настоящий. Настоящая орхидея. Это тебе от Микуши. Здесь Юлькина комната, и ты в ней будешь жить. И любоваться видом из окна и орхидеей. А сейчас пойдем-ка. Выберешь себе пену для ванны, и, пока там наливается, мы с тобой – по коньячку за встречу. Или – хочешь? – сладкого вина, нектарчика, как тогда, как в юности, в общаге. Я московская избалованная барыня нынче, но по временам из меня так и прет, так и лезет девчонка из общежития, из комнаты на шестерых. Из той, где коечки скрипят от девичьих горьких горестей, где проплаканные подушки, где роскошная «маркиза» на огромном окне из шести украденных из бельевой простыней (это же целая история была!), где все стенки в киноактерах, и конспекты на подоконнике, и потрепанные библиотечные учебники, и бутылки из-под кефира и сладкого вина. И шесть пар вдрызг растоптанных лодочек у двери…