Годы давались NN всё труднее, единственными пятницами в его робинзонаде оставались сослуживцы. Он влачил одиночество, как стоптанные башмаки, и, несмотря на железную маску, был чудовищно раним. Казалось, он держит мир на острие шпаги, но готов расплакаться на груди у чиновника, заговорившего вдруг человеческим языком.
Раздавленный житейской пятой, NN охотно рассуждал об отвлечённых материях. По его выражению, философия растёт из лингвистики, и он мог с жаром доказывать, что мир - это иллюзия, объективная реальность или произвольное слово, будь то «Бог», «природа», «любовь», «туман» или «белка в колесе»*13. Его аргументы были скорее оригинальны, чем убедительны, его эстетика граничила с каламбуром. «Что бессмыслица для одних - доказательство для других», - оправдывался он. И действительно, любая нелепость рано или поздно сыщет своего поборника, а любая шутка станет чем-то серьёзным в потоке времени.
Разбрасывая инвективы и раздавая лавровые венки, NN мог запросто проесть плешь: всё, пришедшее в голову, казалось ему достойным слов. Опровергая поэта, он считал, что мысль неизреченная есть ложь. «Dico ergo sum», - могло быть его девизом*14.
Но все эти изъяны искупала у NN память. Он был в курсе газетных сплетен, мог часами распространяться о тождественности бытия и небытия, конструктивности деконструктивизма или десакрализации власти. При этом он был болезненно щепетилен, обращаясь с цитатами, как с опасной бритвой - без них нельзя хорошо вычистить разговор, но можно его и зарезать. Любимым занятием NN было имитировать различные школы, он был способен петь на разные голоса, точно соловей или попугай. «Фигня эта ваша демократия, - передразнивал он интонации нигилистов, - только и твердят, что про уровень жизни! Будто человеку так важно лежать в хрустальном гробу.. - Он ворчливо тёр нос. - Подвесили ослу морковку: кажется, вот-вот схватит, а уж пора и копыта протягивать. - Он делался серьёзен, будто жалел надорвавшегося осла. - А разве люди в мерседесе счастливее, чем в рессорной коляске?» Глухой к собеседнику, NN не замечал подавленных зевков. «Человек начинается там, где начинается его воля, - тянул он в другой раз, тщательно подбирая слова. Теперь он высмеивал устремлённость, прививаемую тоталитаризмом. - И там же кончается. Ибо на поводу у воли идёт лишь безвольная тряпка».
Гардероб NN сводился к помятому выцветшему костюму, который за десять лет изучил все кости владельца. Худой, с длинными седеющими волосами, он походил на призрак далёких времён, случайно забредший в нашу эпоху. В своей неустроенности он видел лишнее доказательство вселенского хаоса. «С возрастом исповедуешь безразличие, - откровенничал он. - В лесу - болото, в болоте - мох, родился кто-то, потом издох».
Врачей NN сторонился, как чёрт ладана. «Помощники смерти», - язвил он, и казалось, его крепкий организм рассчитан на века. Когда однажды утром он скончался от разрыва аневризмы, это заметили лишь к вечеру. NN сидел за столом с открытыми глазами, кулаком подпирая щёку. Затерянный в жестоком городе, он повторил судьбу Диогена, и его смерть некому было оплакивать.
Хоронили NN за казённый счёт. Когда я пришёл в покойницкую, он лежал один, чуждаясь компании даже после смерти. На щиколотке синел номер, но тело не обмывали. «Пускай накопятся, - объяснил санитар, сматывая шланг, - чего ради одного мараться».
Урвиний Ветранион
Сын отпущенника, Урвиний был фракиец и получил римское гражданство после эдикта Каракаллы. Пережитками варварства у него сохранились лишь борода и дурная латынь. Он служил в дунайских легионах: откупался десятью ассами от свирепого центуриона, измерял возраст увечьями, в стужу мёрз, в жару изнывал и, косясь на серебряного орла, колотил мечом о щит. Раз его когорта попала в засаду, и, прежде чем он раскроил череп германскому лучнику, пущенная стрела выбила ему глаз. С тех пор он разуверился в мировой справедливости. «Видно, Создатель был крив, когда делал Вселенную», - думал он в ночном дозоре. Завернувшись в плащ и опираясь на копьё, он вглядывался в блестевшую под луной реку, навевавшую мысли об Ахероне. Здесь, на границе, мир представлялся сумрачным и таинственным, как темневший по ту сторону лес. Вспоминая оскаленные лица германцев, Урвиний находил его яростным, но не прекрасным. И хотя он держал мир на кончике копья, как философ - на кончике языка, он не мог простить, что в нём оказался. С годами Урвиний перестал кормить небо дымом жертвенных костров, молиться перед битвой и гадать по звёздам. Он стал, как слетевший с дерева лист, разочаровавшись и в древних богах, и в провозглашённой сенатом божественности цезарей.
«Смертный не может обожествить смертного», - думал он, поражаясь и тому, что Бога не выбирают, а получают, как имя, при рождении.
В это время на Дунай проникли слухи о Распятом. Но иудейские мифы вызывали у Урвиния кривую усмешку. Он не мог взять в толк, зачем Богу, придумавшему искалеченный мир, калечить ещё и себя. А воскресение было выше его понимания. Быть - значит страдать, не быть - и в этом разгадка мирозданья - значит блаженствовать. Урвиний мечтал раствориться во Вселенной, его раем было окончательное, безмятежное забытье.
Жизнь для него ничего не стоила, он часто испытывал судьбу, и на двенадцатом году службы за храбрость его перевели в преторианцы. Вечный Город встретил его эпитафиями вдоль Аврелиевой дороги. По надгробиям хлестал дождь, промочивший шерстяную тунику, одинокие склепы равняли хозяев и рабов. «Скитание тени», - думал Урвиний, не веря больше ни в елисей-ские поля, ни в тартар.
В казармах к нему отнеслись без уважения. Переняв нравы черни, гвардейцы давно оценивали человека в сестерциях. Но вскоре Урвиний, угадавший победу заговорщиков, был отмечен венком. Он отнёсся к нему с равнодушием, которое приняли за скромность.
Жизнь кружилась, бессмысленная, как календарь. В праздники он посещал театр. «И боги тянут жребий, - заламывали руки актёры, - кому - пир, кому - траур!» «В хаосе не может быть ни печали, ни радости», - уставившись единственным глазом, возражал Урвиний. «Наша жизнь», - думал он, глядя на сочившуюся в опилки кровь гладиаторов.
Ходил он и в лупанарий к старой, морщинистой гетере. «Красоту, как и деньги, не сбережёшь, - оправдывалась она. - В прошлое нет возврата». А, бывало, теребя редкие кудри, блуждала в днях своей молодости, когда волосы были черны, как воронье крыло, и не могла вернуться. Потому что и из прошлого нет возврата. Идя в казарму вдоль сточной канавы, Урвиний зажимал нос, думая, что наслаждения и муки одинаково ничтожны.
- Любовь дарит жизнь, а смерть - тлен, - рассмеялся дежуривший у ворот караульный.
- Любовь дарит суету, а смерть - покой, - отрезал Урвиний.
И возненавидел любовь.
Плебеи соседнего квартала, тайно поклонявшиеся восточным богам, позвали Урвиния к своим жрецам. Мантрами и бичеванием они доводили себя до экстаза. Но бесноваться и вопить значило для Урвиния терять достоинство. К тому же их богам нужно было что-то осязаемое - пролитое на алтарь вино, рассыпанные зёрна или кости барана.
В февральские ноны император решил узнать у предсказателей судьбу. В поле вынесли Юпитера, седовласый авгур, подняв жезл, чертил небо над оливковой рощей.
Урвиний стоял в оцеплении. На вечерней трапезе он перебрал вина, и хмель ещё кружил голову. «Скитания тени», - стучало в висках. И он не выдержал. «Будь проклят Создатель!» - выкрикнул он, чувствуя, как приближается тишина, желанная и вечная. Сейчас он окунётся в неё, как птица, скользнувшая в синеву, сейчас сон сомкнёт единственное око! Выхватив меч, Урвиний бросился на статую.
13
Вот как иллюстрировал он эту мысль в стихах: Где Бог?/Во мгле пустеющего храма./В лиловых сумерках дождя, что лил сто двадцать лет назад./В убийстве Цезаря и плаче Андромахи./В проклятии отверженных, в покорности Судьбе, в молчании и помыслах о Боге.//Где Бога нет?/Во мгле пустеющего храма./В лиловых сумерках дождя, что лил сто двадцать лет назад./В убийстве Цезаря и плаче Андромахи./В проклятии отверженных, в покорности Судьбе, в молчании и помыслах о Боге./Бог - только выбор, память слов, невидимая буква в слоге.