— Он быстро поможет тебе найти отсюда дорогу. Как будто и не знаю, что все это ты выдумала в отместку ему за то, что он не любит тебя за твой язык и даже называет не Настюрой, а Стюрой.
Отблагодарила. Ну и пусть, так ей и надо. Ее, дуру, и ее, такого же слепого дурня, сыночка, околпачивают среди бела дня почем зря, и она же прикрывает все это своей юбкой. Чистюля, через губу не плюнет. Думает, как она на всю жизнь дала себе зарок не оскоромиться, так и все другие скоромное не едят. Тогда шла бы уж сразу в монастырь, чем замуж выходить. Еще тоже называется — казачка. Вот и дождалась, утащили мужа из-под самого бока.
Пусть, пусть. Так этой сатанюке и надо.
И, отходя от калитки, Настюра Шевцова с глубочайшим презрением сплюнула через плечо.
Накормив и проводив с утра всех на работу, а внука в детский сад, Антонина обычно успевала к их возвращению и на задонский огород съездить и, переправившись обратно, разогреть обед, накрыть на стол. На этот же раз она задержалась на переправе из-за того, что станичные паромщики поругались и чуть не подрались, сдавая друг другу смену. Когда вошла к себе во двор, Никитин с Ириной уже обедали вдвоем за столом в доме на веранде.
Еще издали она услышала их голоса. О чем-то негромко говорили они. Вдруг что-то толкнуло ее. Если бы не то, из-за чего она рассорилась с Настюрой, то, возможно, теперь бы и не замедлила она шаги, не приостановилась в коридорчике перед полуприкрытой на веранду дверью. Но, может быть, и потому, что, еще ничего не разобрав, не поняв из их разговора, она вдруг ощутила какое-то неприятное беспокойство.
Ее невестка разговаривала с Никитиным таким тоном и с той свободой, которая как будто говорила, что у нее есть на это право. Сама Антонина за многие годы жизни так и не научилась разговаривать с ним в таком тоне.
— Это каким же образом? — насмешливо опрашивала у него Ирина.
Перед своей совестью Антонина чиста была — она их подслушивать не собиралась. Но коль так получилось, значит, ей до конца нужно узнать, по какому праву она могла так разговаривать с ним.
— Каким образом? — с вызовом повторила Ирина.
Некоторое время Никитин не отвечал ей, а когда заговорил, голос его был скорее похож на ворчание:
— Ну, у женщин, говорят, есть много способов.
— Ты же сам просил не доводить пока до разрыва.
— Это совсем другое. Я же показывал тебе эту яму.
— Если бы ты мне ее раньше показал…
Антонине трудно было стоять перед дверью, а в коридоре было невыносимо душно. Отступая за полуоткрытую дверь, она прислонилась спиной к каменной стенке.
Невестка испуганно спросила у Никитина:
— Кто-то вошел?
Под его шагами застонали половицы на веранде, и, потянув на себя дверь, он плотно прикрыл ее:
— Никого нет.
Из-за двери их голоса зазвучали глуше. В духоте коридора Антонина обливалась потом. Хорошо, что стена, к которой она прислонилась, была такой холодной. В прошлом году Никитин сам сложил веранду из серого камня.
— И все-таки ты могла бы ему не позволить, — настойчиво сказал он за дверью.
— Это уже что-то новое. Ревнуешь?
— Во всяком случае, мне не обязательно было знать…
Теперь уже с насмешкой нескрываемое презрение сплелось в голосе у отвечавшей ему Ирины:
— Вот даже как?! И это могло бы тебя утешить?
Пот заливал грудь и спину Антонины. Но ей уже не жарко было, а так холодно, как никогда еще в жизни. Каменная стена леденила ей не только спину. Больше всего боялась она, что у нее уже не хватит сил оторваться от этой стены и выскользнуть из коридора, уйти отсюда прочь. Вдруг все их слова и обрывки разговора, смысла которых она сперва никак не могла понять, сразу соединились, связались с тем, что давно уже подтачивало ее и во что она с негодованием отказалась поверить, услышав это от Настюры. Все вдруг осветилось. Все она сразу поняла, и ни единого слова больше, ничего уже не надо было ей слышать из того, о чем они говорили между собой, — это уже была не ее, а их жизнь. Вся ее прошлая жизнь с Никитиным сразу оборвалась, кончилась и теперь уже навсегда останется там, за порогом. Ей же надо только найти в себе силы, чтобы, не помешав им, выбраться отсюда.
Позже она лишь смутно помнила, как ей все-таки удалось неслышно выскользнуть из коридора, и потом она оказалась в погребе вниз лицом на лежанке, на которой, бывало, спасалась летом от нестерпимого зноя.
Очнулась от пронизавшей ее мысли о Григории. Ни на секунду у нее не возникло бы сомнения, как ей теперь поступить, что ей, и притом немедленно, не откладывая, сделать самой, если бы не он. Теперь же получалось, что одной и той же петлей его захлестнуло вместе с ней. И пока она не сумеет помочь ему освободиться от этой петли, у нее нет и не может быть никакого своего горя. Если он все еще так ничего и не знает, надо не допустить, чтобы это своей неожиданностью сбило его с ног, раздавило его. Если же знает, но все еще не сумел найти выхода, все равно безотлучно побыть рядом с ним, пока он не найдет этот выход. У молодых всегда бывают свои решения, и то, что она сама избрала для себя, не обязательно должно подойти и ему. Даже обязательно не подойдет. Своим преждевременным вмешательством можно не помочь, а только помешать ему.
Но если так, то, значит, требуется от нее теперь только одно: ждать. Все время быть настороже, когда ее помощь может понадобиться ему. И дома, в семье, делать все, что она делала до сих пор, как если бы ничего, ровным счетом ничего не изменилось у них в семье, в доме. До света вставать, готовить, кормить, провожать на работу и в детский сад, встречать, обстирывать, полоть огород и ложиться всегда позже всех, как всегда она делала до сих пор. Все делать как прежде, чего бы это ни стоило ей. Решительно отодвинув в сторону свою собственную беду, пока все это несчастье еще висит над головой ее сына.
И, должно быть, все это не так уж плохо удавалось ей, потому что за все время Никитин лишь один-единственный раз и взглянул вдруг на нее внимательно, с тревожно загоревшимися в глазах огоньками, спросив:
— Что это, мать, у тебя по три раза надо спрашивать об одном и том же? Как у глухой.
Ничего иного не оставалось ей, как сделать вид, что и на этот раз она не услышала его. Это было то единственное, в чем она так и не смогла преодолеть себя: не могла заставить себя отвечать ему. Как будто действительно сразу стала глухой ко всему тому, что он мог ей сказать. На все то, что обычно так и взыгрывало, с такой радостной готовностью откликалось в ней на один только звук его голоса, повесила замок.
А спать она из дома перешла теперь в сад, сославшись на то, что поспел виноград и ребятишки шастают через забор за ним.
Она никому не хотела мешать.
Все ее внимание обратилось теперь на него, своего сына. И, припоминая теперь все-все, она беспощадно истязала себя за то, что, занятая собой, не поспешила к нему на помощь тогда, когда может быть, еще не поздно было ему помочь.
Нет, он, конечно, все давно уже знал, иначе не просил бы так, не умолял: «Давай, Ириша, уедем отсюда». И если скрывался от нее, своей матери, то, видно, на что-то еще надеялся и пока что топил свои надежды в вине. А может быть, и ее жалел. Страшно было ему при мысли о том, что вместе с матерью захлестнуло его одной и той же петлей. Из боязни причинить ей боль и сам скрывал от нее свое горе. В себе переживал, а это всего труднее.
Он и в детстве всегда ее берег, хотя и не ласкался никогда, стыдился. Старался раньше нее схватиться за ведра, чтобы обегать к Дону по воду, накосить резаком для коровы травы. Встречал корову из стада, и за лето, бывало, на всю зиму заготовит дров, наколет и аккуратно сложит за кухней, под навесом. Никогда не требовал от матери ничего лишнего, не тянул с нее, до студенческих лет безропотно ходил в перелицованном, а когда уже уехал в техникум, всегда, отрывая от своей стипендии, присылал ей гостинцы. И теперь, получается, продолжал ее беречь, хотя это же, если разобраться, из-за нее оказался несчастным. Своими руками она ввела в их семью того, кто теперь стал поперек его молодого счастья. Поперек всей его жизни.