Порывом ветра подхватило и унесло куда-то в сторону новые Дарьины слова, и нельзя было догадаться, чем они могли не понравиться Демину.
— А ведь мы с тобой, Дарья, родня, — напомнил он ей с укоризной.
— Вот я тебе по-родственному и говорю: сейчас ты свою лодку где хочешь держи, а к осени тебе ее все равно от садов отогнать придется, — с живостью ответила Дарья.
— Не со всеми ты такая строгая.
— Это ты про что? — тут же поинтересовалась Дарья.
— Независимо.
И по голосу соседа легко было понять, что он уже сожалел о том, что у него сорвались эти слова, и не прочь был увильнуть от прямого ответа. В поисках выхода он и ухватился опять за молоток, и опять над водой потянулись гулкие звуки. Но голос Дарьи оказался сильнее:
— Про это самое? — презрительно продолжала она допытываться у Демина. — Ну и что? Ну люблю я этого человека, — сказала она с такой откровенной отвагой, что в пору было и приревновать ее к этому человеку, которого она так любила.
— Люби, мне какое дело, — уступчиво отозвался Демин.
Теперь уже Михайлова неотвратимо потянуло взглянуть на Дарью. Ему пришлось сразу убедиться в своей ошибке. Да, она стояла у лодки нараспашку, засунув руки в карманы и слегка отставив в сторону ногу, но не в своем поношенном полушубке, а в новой синей стеганке, в зеленой шерстяной юбке и в хороших сапогах с начищенными голенищами и носками, как в праздник. Конечно, ей и теперь еще было очень далеко до своей сестры Любавы, которую одевал муж, а Дарье уже лет пятнадцать приходилось одевать не только себя, но и своих четверых детишек, но и эта перемена была заметна. И, пожалуй, самое заметное было, что бросилось в глаза, — блестящая точка у нее на груди. Притягивая взор, она сверкала у Дарьи на воротнике выглядывающей из стеганки красной кофты — маленькая латунная птичка.
— Знаю я, — сказала она Демину, — по всему хутору мотается твой язык, так бы в дегте меня и выкупал. Что тебе нужно?
Вот теперь уже нельзя было оказать, что у нее осталось в лице хоть малейшее сходство с Любавой. Река вышла из берегов, серо-синяя глубь ее замутилась и стала мрачной.
— Мне-то ничего не нужно, — глухо ответил Демин.
— Договаривай! — грозно потребовала Дарья.
…И здесь шла война. Другая война, и оружием тут были слова, взгляды, а полем битвы — эта лодка и виноградные сады, которые еще дремали в земле на склоне, ожидая, когда их отроет и поднимет на сохи Дарьина бригада. Но и не менее ожесточенная война, не знающая пощады, без перемирий. Уже сейчас можно было видеть, что Дарья идет напрямик, широко шагая, хочет сшибить противника своей могучей грудью, а он, противник, осторожный. Не надеясь на свои силы, он, кажется, не прочь нанести удар сбоку, а если можно, то и сзади, со спины, — опасный противник. И сейчас он предпочитает не встречаться с полыхающими гневом, сверкающими глазами Дарьи, но когда коротко и вкось, скользяще взглядывает на нее из-под птичьих тяжелых век, взгляд его так и норовит косой пройтись по ее обнаженной, выступающей из распахнутой стеганки шее. Еще и теперь не сошел с нее коричневый загар прошлогоднего лета. И все-таки эта смуглая и сильная шея в разрезе красной кофточки казалась сейчас беззащитной.
Почему-то Михайлову так и хотелось крикнуть Дарье, чтобы она прикрылась. Он чувствовал, как и его начинает захватывать эта война, и ему все труднее было оставаться посторонним.
— А что, если он вернется? — совсем глухо спросил Демин.
Ветру, дувшему из-за бугров, все же удалось зацепить Дарью своим крылом, она покачнулась. Если бы не ствол акации, растущей на яру, и не плетень, которым был огорожен деминский двор, кто знает, удержалась бы она на ногах. Странно только, что ветер налетел на Дарью сбоку, а пошатнулась она так, будто кто толкнул ее в грудь. Руки выскользнули у нее из карманов стеганки и повисли вдоль тела. Прислоняясь к плетню, она совсем другим, тихим и так не похожим на ее собственный голосом спросила:
— Не совестно тебе, Стефан, по самому больному бить? Ты же знаешь, что я десять лет ждала. Не верила ни этой похоронной бумажке, ни Павлу Сулину, который в последний раз видел его в плену уже на краю могилы. Не верила потому, что дети были еще маленькие, им нужен был отец — должен же он вернуться! А как повырастали они, и я поверила. Что же мне, по-твоему, еще десять лет ждать?
— Это тебе виднее, десять или двадцать, — ответил Демин.
— Трави, Стефан, до конца.
— Извиняй, Дарья, ежели я тебя обидел. Я же тебя жалеючи…
— Жалеючи? — переспросила Дарья. Ей уже удалось отвалиться от плетня и довольно устойчиво противостоять ветру. Правда, ватную стеганку она медленно застегнула на все пуговицы, незряче перебирая по ним пальцами, как по клавишам гармони, снизу вверх, и как только рука ее дошла до последней пуговицы, у самого горла, пряталась и золоченая птичка у нее на груди. — Я тебя, жалостливого, знаю. В то утро, когда мне похоронную принесли, ты тоже меня ожалеть приходил и лапу за кофту запустил.
— Дарья! — оглядываясь на окна дома, предостерег Демин.
— Чем только ты ее, сиводушный, улестил? — с откровенной ненавистью спросила Дарья.
— Любаву ты, Дарья, не трогай, — с тревожным беспокойством предупредил Демин.
— Не грози, она еще может сама стронуться. Где она сейчас?
Она спросила об этом с такой властностью, что он и не нашелся ничего сказать, а только приоткрыл рот и молча указал рукой с молотком на дверь дома. Повернувшись, Дарья взошла по ступенькам на крыльцо и скрылась за дверью. Он проводил ее глазами и, достав из кармана жестяную коробочку с табаком, стал свертывать папиросу. Михайлов с сожалением смотрел, как табак-самосад зеленоватой струйкой просыпается из его пальцев мимо бумажки на землю. В другое время Михайлов обязательно предупредил бы человека, но окликнуть сейчас Демина означало бы и выдать свою нехорошую тайну. Сосед немедленно догадался бы, что его разговоры с женой и свояченицей, а быть может, и не только разговоры, не остались в секрете. Между тем Демин так и не замечал, что табак у него струится мимо бумажки. Пальцами он хотел скрутить папиросу, а голова его была повернута в сторону, и глаза смотрели не на свои руки, а на дверь дома, за которой скрылась Дарья. Должно быть, больше всего на свете его интересовало сейчас, о чем могут говорить за этой дверью его жена и ее сестра, а значит, и его родня — никуда от этого не денешься.
Чтобы больше не сокрушаться, Михайлов тихо отступил от порога внутрь мезонина. По-своему он сочувствовал сейчас Демину. Ему, Михайлову, признаться, тоже хотелось бы сейчас знать, что там происходит в соседском доме, о чем могут говорить сестры.
Нужно время, чтобы понять, из-за чего Дарья ведет с Деминым войну, почему ей и в самом деле намозолила глаза его лодка. Но что между ними идет война — это уже не вызывало никаких сомнений. Между тем они действительно родственники. Судя по всему, это ровным счетом ничего не значит, а может быть, даже и, наоборот, усиливает их неприязнь, подбрасывает в костер вражды свежие дровишки. Как-то война из-за лодки переходит и в войну из-за Любавы, а возможно, это и есть главная причина их вражды, не мешало бы в этом разобраться. Далеко не последнее место занимает Любава в этой войне, но еще вопрос, знает ли она сама об этом.
Неизвестно, сколько времени прошло. Когда Михайлов снова глянул на проем двери, уже вылиняли краски дня, по воде и по склону неба за хребтом леса расползалась первая синь вечера.
К этому времени он уже ушел с Андреем с Миуса. Танковая тевтонская свинья под Харьковом расколола фронт, и его левое крыло стремительно отходило через Дон и Кубань в предгорья Кавказа. И, как год назад, вслед за армией шла зима. Андрей с другом опять понадевали шинели. С главного хребта тянуло холодом никогда не тающих ледников и снегов и знобящей сыростью каменных мрачных ущелий. И сердце ни на секунду не позволит усомниться, что и ты сейчас тоже там и тоже продрог до костей, тянешь к скупому костерку в горах окоченевшие руки. Стоишь рядом с Андреем и его другом, который сегодня не очень-то расположен к шуткам.