Выбрать главу

— Что-то наш рейс затянулся, — говорит он простуженным голосом, — получается пережог горючего. — И с неожиданной злостью заключает: —А ты все молчишь, все сопишь, Андрей!

…Михайлов поднял голову и глянул на проем двери потому, что ему с явственной отчетливостью почудилось, что не друг Андрея назвал это имя, а кто-то совсем другой, и не там, у костерка в горах, а где-то здесь, рядом.

И тут же, как уже не раз, ему пришлось с досадой признаться самому себе в ошибке. Скорее всего он сам незаметно для себя и произнес вслух это имя. Если говорить откровенно, за ним это водилось. Нередко и во сне он мог вслух высказаться, разбудить жену и дочь, да и днем, в бодрствующем состоянии, иногда ловил себя на громко сказанном неизвестно кому слове. Случалось ему на улице перехватить встречный улыбающийся взгляд, и лишь тогда он обращал внимание, что оживленно беседует с глазу на глаз с самим собой, да еще и подкрепляет свои слова выразительными жестами. Машет как мельница крыльями. А, возможно, сейчас кто-нибудь и произнес что-то похожее, а он уже и встрепенулся и готов поверить, что это и есть оно, то самое…

Рядом, по крыльцу деминского дома, заскрипели шаги, Дарьин голос с веселой грустью сказал:

— Нет, Любавушка, сорок мне уже, сорок. А тогда было двадцать пять.

Любава что-то ответила на это, но по обыкновению тихо, неслышно.

— Ну, я пошла, — сказала Дарья.

Она спустилась по ступенькам и молча прошла мимо лодки, на которой сидел Демин. Он давно уже посмолил лодку и теперь, отдыхая, курил. Рдеющий уголек его папиросы, разгораясь, освещал бурые усы, раздвоенный бритый подбородок. Глаза оставались в тени. После того, как Дарья скрылась за углом переулка, рдяная точка колыхнулась и двинулась к дому. В последний раз она ярко разгорелась уже у самого крыльца, осветив и всю голову Демина — подвернутый птичий нос, мясистую нижнюю губу под усами — и, зигзагом прочеркнув мглу, упала на землю.

…Медленные шаги по ступенькам, проскрипела и гулко закрылась дверь. Река отразила своей грудью и этот звук. Будто что-то вздохнуло над водой, и ничем уже не нарушаемое беззвучье повисло над берегами.

* * *

Так где же оно было, это место, где он уже прожил без малого три года, что уже само по себе было испытанием и, пожалуй подвигом для него, неизлечимо зараженного духом бродяжничества, кочевья?

…Там, где волнистой границей курганов и холмов — дозорных и свидетелей древности — отделена правобережная степь от левобережной, низменной, от зеленой поймы. Взору достаточно было всего лишь один раз и скользнуть по этой пойме, чтобы убедиться, что когда-то это было дно большой, огромной воды и что докатывалась она вплоть до этой цепи курганов, прикрывающих от нее правобережную степь с востока и с юга. А может быть, ею, водой же, и намыло их, нанесло здесь — за пластом глины пласт ракушечника, потом песка и следом опять пласт глины. Когда таял снег в степи или же проливался хороший ливневый дождь, от глины, смытой потоками со склонов курганов и холмов, река долго бывала красной.

Женщины выбирают глину из-под горы обмазывать стены, лепить саман для сарайчиков, для катухов; весь нависающий над хутором отлогий склон — в черных норах.

Но что-то было много среди этих курганов и на редкость одинаковых, похожих друг на друга, как братья. Взглянуть снизу, из хуторских окон, — они лежали по кромке правобережья, по окраине степи, как забытые кем-то здесь островерхие шапки. Кто их там забыл? Какие спрятал под ними тайны?

Ученые-археологи искали здесь следы Игоревой дружины. Где-то поблизости хотел он «испити шеломом Дону». Не тогда ли больше всего и приумножилась эта величавая семья неусыпных часовых, стерегущих на восходе и на закате солнца крутой правый берег? Или, быть может, позже, когда с этого берега падала на воду тень всадника в косматой папахе, с пикой у плеча, и еще позже, когда выскочил на кромку из степи и вздыбил коня другой верховой в подобном Игореву буденновском шлеме?

На это мог бы ответить ветер, который вот так же проносился здесь и сто и тысячу лет назад, все с тем же ликующим посвистом и с погребальным плачем.

Еще и сегодня называли казаками этих людей, чьи предки сначала полили кровью, а потом и заселили крутобережные склоны. Иконописной и чуть-чуть злой красоты люди. Даже мимолетному взору нетрудно было понять, какая бродила смесь за этой смуглой кожей. Вслед за Шолоховым незачем и напоминать, как составлялась эта смесь, из каких походов была привезена поперек седла, а то и притянута на волосяном аркане, когда и как могли сойтись на одном лице этот черный огонь в узкой прорези глаз и родниковая чистота их взгляда, этот нежнейший лен волос и монгольские скулы.

Но и теперь не остановилось, а, пожалуй, даже усилилось это брожение в жилах правнуков Ермака Тимофеевича, Степана Разина и Емельяна Пугачева. Пали сословные запреты, проще и охотнее роднились они с соседями, с жителями смежных неказачьих земель. По Миусу и Северскому Донцу — с украинцами, которых еще вчера называли хохлами и хамами. По Волге — с татарами и калмыками. По Верхнему Дону — с коренной крестьянской российщиной — вчерашними «лапотниками», «кугутами», «кацапней». А по Нижнему Дону и береговой приазовской кромке — с кубанцами, с ростовскими армянами и, как в давние времена, с многоязычной цветной россыпью северокавказских горских народностей и племен.

А их все равно упорно продолжали называть казаками.

* * *

И глаза Михайлова, когда он еще только поселился здесь и не по книгам начинал узнавать этот край, с жадностью осматриваясь, искали настороженный силуэт всадника на гребне кургана, раскаленный обруч околыша над смоляным чубом, закрывающим, будто птичье крыло, почти треть лица, и лампасный заревой блеск на густо-синей, как вечернее летнее небо, диагонали широких шароваров. И все прислушивался он, не рассыплется ли по хутору в лиловой тишине проулков и по воде копытный цок — звучно-внятный, но и мягкий по летней затвердевшей земле, грозно-веселый по морозу, берегом зимней реки, и расплывчато-чмокающий в весенее и осеннее ростепельное грязцо — ну целуются, да и только копыта с дорогой.

Первое время, заслышав этот звук, все бросал Михайлов, выглядывал в окно, а то и выходил наружу, всматривался с яра. И каждый раз видел одно и то же: бричку с белыми бидонами потянула разномастная пара неказистых лошадей — это Федор Демин, племянник соседа, повез в станицу на пункт молоко с фермы или же почтальон Яша, как всегда напевая что-то в усы, возвращался из станицы верхом на своем подслеповатом Баяне, перекинув через седло брезентовый мешок с газетами и письмами. Всего три лошади и осталось в хуторе. И не так-то уж часто копытный стук стучался в хуторские окна.

На прибрежных же курганах и холмах до поздней осени бродили овцы и козы, а на самом большом, Володином, кургане обычно стояла, наблюдая за ними, пастушка Куля, сурово-величественная на фоне степного неба, со своей длинной — выше головы — герлыгой. При недюжинном воображении еще можно было принять эту герлыгу у нее в руке за казачью пику, но даже при самом богатом воображении никак нельзя было себе представить на парусиновой юбке Кули лампасов.

Но глаза искали. Не хотелось так просто поверить, что и в самом деле отцвела над ласковой синью воды лампасная заря. А быть может, она просто и обошла-то стороной всего один-единственный хутор? Будто кто-то лепесток по лепестку обрывал взлелеянный в душе цветок. И вдруг однажды как ветром стряхнуло его, он сразу опал, и остался один пестик.

Однажды, приехав в районную станицу, Михайлов зашел к секретарю райкома Еремину и застал у него в кабинете непонятную суету. У длинного большого стола, вокруг которого обычно в дни заседаний рассаживались члены бюро райкома, сейчас хозяйничали машинистка Мария Петровна с уборщицей Глашей, а Еремин сидел за своим столом и, поглядывая на них оттуда, иронически-мрачновато усмехался. Мария Петровна с Глашей, вооруженные ножницами, резали на столе на узкие длинные полосы красную шелковую скатерть. Красные обрезки устилали пол, и можно было принять кабинет секретаря райкома за закройный цех портновской артели.