Выбрать главу
И пусть на кургане том пташка лесная Свою она раннюю песню поет.

А Дарья с женщинами доводили ее, эту суровую историю совсем уже до конца:

Как жил-был казак далеко на чужбине Он родину — тихий Дон крепко любил.

Древнюю песню казачества, только и оставшуюся от него, как копытный след в степи, женщины берегли.

* * *

Если согласиться с тем, что перо — это плуг, то какая же суровая встретилась ему на этот раз пашня! Иногда железный скрежещущий звук извлечет он из нее, иногда глуховато звякнет по камню. Сухая и твердая, будто ее натаптывали до этого не одну тысячу лет. Обычная пашня пахнет сырой землей, перерубленными корнями трав и, чуть слышно, горьковатым мужским потом, а эта пахла всегда одним и тем же: кровью. У крови же ни с чем не сравнимый и всегда одинаковый запах. И когда прольется она на горячую землю или на песок. И когда обрызгает светлой ржавчиной молодую зеленую мураву. И когда пятнами зажжет снег.

Михайлов когда-то читал, что для человека, дерзнувшего взяться за перо, самое лучшее склоняться над чистым листом бумаги, оставаясь холодным как лед — только тогда ты беспристрастный судья людей и событий. Все равны для тебя и никто не вправе рассчитывать на твою чрезмерную любовь или ненависть. Это выше тебя самого, твоих суетных забот, симпатий и неприязней.

Откровенно говоря, он завидовал этим счастливцам, хотя и хранил где-то сомнение в том, что они существуют. Ему еще ни разу не удавалось почувствовать себя с пером в руке вполне хладнокровным. Об этом никто не мог догадываться, кроме его жены Елены Владимировны. Она провожала его, стоя под лестницей, наверх, и она же первая видела, как он спускался по ступенькам из мезонина. Она замечала, что когда он поднимался, у него не так бросался в глаза этот жесткий седеющий жгут волос над смуглым лбом, а теперь он лежит, свиваясь кольцом, почти что отдельно. И как пылью было припудрено еще больше побледневшее за ночь лицо, а глаза стали такими брызжуще-яркими, что в них больно было заглянуть. Они и притягивали взор и чем-то пугали.

Они пугали напоминанием о том, что однажды у него уже были точно такие же глаза, когда она, услыхав, как что-то загремело наверху, прибежала по ступенькам в мезонин и увидела его, распростертого на полу, вниз лицом. Правда, он тут же поднял голову, но его слова еще больше увеличили ее испуг.

— Лена, его убили!

Через час он спустился вниз и сказал ей совсем другим тоном, что это ему показалось, немецкая самоходка не наехала на Андрея, а лишь проутюжила его окоп и потом он все-таки успел достать ее гранатой… И всю остальную часть дня Михайлов был смущенно-ласков с женой и не отходил от нее ни на шаг, особенно низко склоняя свою большую курчавую голову, совсем как в первые дни их знакомства и узнавания друг друга в редакции армейской газеты на фронте. Но в тот день она впервые и прокляла его профессию, то, что давно уже не только отняло его у нее, у детей, целиком поглотило его молодые и зрелые годы, но и отнимало теперь у него жизнь. Она слишком хорошо знала его и с того дня уже каждую минуту ожидала у себя над головой грома. А иногда она в коридоре тихо подходила под лестницу и начинала прислушиваться, обеспокоенная тем, что сверху уже долго не доносилось ни звука.

Обычно время от времени он отодвигал стул и начинал ходить по мезонину, дощатые половицы довольно громко стонали под его грузными шагами. Как-то она спросила его, почему он не стал учителем или инженером. Михайлов пожал плечами и сказал, что даже не знает, как на это ответить. Елена Владимировна призналась, что она чувствовала бы себя гораздо спокойнее, если бы он, например, учил детей.

— А что, разве учителю позволяется не иметь сердца? — усмехнувшись, встречно спросил ее Михайлов.

На этот раз она не сумела ответить.

— Самое спокойное на инкубаторе: цып, цып… — заключил он, взглядывая на нее каким-то новым и как будто бы изучающим взглядом.

Лучше бы он накричал на нее, бросил ей самые обидные, тяжелые слова, чем смотрел на нее такими глазами. Он смотрел на нее так, будто хотел убедиться, что это она, а не какая-нибудь другая женщина, будто о чем-то сожалел и никак не хотел примириться с тем, что мог так ошибиться.

Между тем весна все внушительнее заявляла о себе и все настойчивее давала почувствовать, что она здесь хозяйка. Если недавно она при первых же признаках противодействия немедленно отступала, все время в воздухе чувствовалось борение — за теплым дождем завихривалось белое сеево, наперерез задонскому южному ветру вырывался из-за горы северянин, — то потом как-то сразу произошел перелом, все оттаяло и согрелось. Сразу снизошло на землю такое мягкое, ласковое, устойчивое тепло, которое иначе и нельзя назвать, как благодатью.

И теперь уже не по неделям, даже не по дням надо было дожидаться, как земля изменяет свой цвет, — новой хозяйке не терпелось поскорее завершить свои перемены. За одну ночь всю старую полынь на лысых буграх прошила молодая игольчатая трава, за другую — изумрудной стала левобережная стенка леса. За хутором бригада Дарьи Сошниковой уже повыкопала все лозы и подняла их на опоры. Кусты все гуще озеленялись яркой листвой.

Зеркало воды отражало скрип уключин на лодках, воинственное хлопанье крыльев и разноголосые переклики петухов, разговоры в двориках, огороженных плетнями и частоколом вербовых кольев. Иногда с левого берега наплывал звук мотора — это пашущий за Доном трактор доходил до края загонки, примыкающей к лесу. Иногда с бугристого правобережья, из степи, докатывался такой же, но более резкий звук — это бригада МТС допахивала поле майского пара. А может быть, степной рокот поршней и шестеренок был грубее и потому, что на бугре ходили сейчас самые мощные, новейшие тракторы челябинского завода, а за Доном, на огородах, все еще безотказно трудился заслуженный ветеран из малосильных «Универсалов».

Поднимаясь к себе наверх, где его ожидала на столе стопка исписанных листов, а рядом с ней белый чистый лист, Михайлов все чаще подавлял в себе желание отодвинуть их в сторону, а то и спрятать в ящик. Опять надо было вскидывать на плечи солдатский ранец, идти вперед, слышать хрипы умирающих товарищей, видеть кровь, в то время, когда вокруг была совсем иная жизнь, шла весна, люди строили, а не разрушали дома, надеясь долгие годы прожить спокойно, любились и обзаводились семьями, когда опять рождались дети. На картины прошлого надвигались новые, а лица былых друзей заслонялись лицами тех, которые окружали его сейчас, жили с ним рядом, пели в садах и на лодках и заговаривали с ним, когда ему приходилось бывать в степи, на лугу, на берегу Дона.

* * *

В середине лета, когда давно уже отсеялись и подняли пары, а до уборки еще далеко, больше свободного времени у людей, реже остаются они ночевать на полевом бригадном стане, а все стараются к вечеру на попутной машине или же на быках попасть домой, взять из яслей детишек, обстираться и выкупаться, смыть с кожи пыль и горький полынный налет степи. Над летними кухоньками, сложенными во дворах, поднимаются в теплом сумраке, разбавленном светом месяца, прямые, как сосны в лесу, светлые дымы, что-то вкусное и пахучее варится на каждой плите, прядутся мирные семейные разговоры. Под навесом кухни в желтовато-розовом зареве мелькают ослепительно белый платок хозяйки и усатое, улыбающееся лицо ее мужа, широко раскрытые детские глаза… Детям пора спать, но в такие вечера, когда дома все в сборе и отец с матерью расположены поделиться друг с другом тем, что они увидели и услышали в степи за неделю, — в такие вечера дети не отходят от взрослых.

Днем на белой песчаной косе долго дремлет коровье стадо по колено в воде, а овцы сбиваются голова к голове. Духотой налиты сбегающие к реке улички и переулки, оцепенела листва в садах, на острове и в задонском лесу, а река меж откосами берегов стоит, как зеленое жидкое стекло. Только и нарушит сонное спокойствие рыба, выпрыгнув из воды, режуще блеснув под солнцем.