Это была топорная и очень развязная барышня лет шестнадцати-семнадцати, в коротком платье, игравшая в избалованного ребенка. Глаза ее, далеко не наивные, толстые чувственные губы не вязались с напускным ребячеством. Чувствовалась в этой неестественной девушке порочность, недостаток нравственных устоев.
Почти одних лет, мы представляли поражающий контраст: я уже с разбитыми мечтами, познавшая тяжелое разочарование, и эта изломанная манерная девица. Вначале у нас разговор не клеился, мы были слишком разные. Не будучи в состоянии стать на ее точку зрения, я говорила больше для себя, что в жизни можно сделать много хорошего, имея честные стремления, чистые идеалы, что жизнь сама по себе прекрасна, но тяжело все то, что тормозит ее, и многое еще в этом роде, что жило в душе моей, не заботясь о том, интересно ли ей то, что я говорю, — я просто думала вслух, найдя слушательницу.
Меня поражал сумбур в ее понятиях, отсутствие правил и нравственных чувств, царившие в этом спутанном уме. Но самой отталкивающей чертой ее был цинизм, редкий в молодом существе. Этого я никогда не могла ни переварить, ни привыкнуть к нему, меня он коробил и возмущал до глубины души. Например: она привезла мне портрет своего покойного отца, прося его сохранить. Я повесила его над дверью в столовой. Сидя однажды за обедом, лицом к портрету, она долго смотрела на него и сказала: "Ты думаешь, что я украла у матери этот портрет потому, что очень любила отца?… Мне просто хотелось позлить мать". Вообще у нее не было ничего святого. Она могла легко оплевать то, пред чем незадолго до того преклонялась.
В течение моей жизни она долго вертелась на моем пути. Часто приходилось во многом ее выручать, многое прощать…
Играя в неизменную дружбу со мной, она не могла преодолеть чисто адскую зависть к малейшему моему успеху. Когда жизнь моя в известном смысле повернулась настолько хорошо, что она не могла дольше присутствовать при моей удаче, она не выдержала, и мы с ней навсегда расстались…
Потом я слыхала, что она стала ярой проповедницей суровой нравственности и на словах, и на бумаге. Писательство было ее страстью, но таланта в ней не признали. Она стала сильно заботиться о будущем, поэтому малейшая ее строка пишется не иначе как "для потомства". Это как на портретах 18-го столетия: у наших дедов, у всех без исключения, написаны очень красивые руки. Кто там разберет потом, так ли это было в натуре?
Гордость человека — это быть, тщеславие — казаться. Наташа всю жизнь старалась "казаться", играть во что-то. Она скромно опускала глазки и на минуту обманывала этим людей… Потом она, говорят, разбогатела каким-то странным способом…
Сколько из-за нее я потеряла симпатий, сколько раз мне выражали нескрываемое удивление, видя ее со мною, об этом не стоит говорить. Многие судили меня по ней и однажды упомянули пословицу: "Скажи мне, с кем ты водишься, и я скажу тебе, кто ты таков". Несмотря на все это, я не отталкивала ее от себя, воображая по молодости лет, что в конце концов благотворно повлияю на нее, исправлю, облагорожу, очищу. Мне казалось нечестным оттолкнуть от себя заблудшего человека. Но это была только иллюзия.
Летом в Любани, на даче у матери, я пользовалась полной свободой, много гуляла одна, унося с собой в лес мои мечты и тайную тоску. Дома я пела, хотя и без методы. Голос мой очень развился и на многих производил впечатление — я пела от сердца. Раз меня услыхал один меломан, товарищ прокурора Мандрыкин, большой друг разных знаменитостей. Он пришел в восторг от моего голоса и стал убеждать меня, что мое место на подмостках, что мне непременно надо учиться, совершенствоваться, что передо мной блестящая будущность. Слова его глубоко запали в мою душу. Что-то дрогнуло во мне. Я стала думать над его словами. День ото дня брожение усиливалось во мне. Страстно захотелось создаться, вырваться из этой душной скорлупы, стряхнуть свои оковы. Я упросила Мандрыкина свезти меня к Прянишникову, бывшему тогда в большой славе, — хотелось слышать его мнение. Он согласился, и мы условились встретиться в Петербурге.