Что меня поражало во время этих прогулок — над женой всегда вились светляки, она шла в ореоле мерцающих огоньков. Светляки вились только над ней, ко мне они не подлетали даже на расстояние вытянутой руки, и это лишний раз подчеркивало нашу разность — необыкновенность жены и мою заурядность.
Жена в самом деле открыла мне кое-какие тайны, например, приоткрыла дверь в красочный мир художников-модельеров. На показах в Доме моделей, пока манекенщицы ходили по «языку» — помосту, я общался с художниками (кстати, показ выглядел труднообъяснимым процессом — чем-то неуловимым, вроде горения тканей на холодном огне).
С Галиной Гагариной мы пили кофе. Гагарина была серебряной женщиной: носила серебристые платья, при ходьбе извивалась серебряной змейкой и ее голос журчал, как серебряный ручей.
— Мы, модельеры, делаем женщин красивыми, — говорила Гагарина с серебряными перекатами в голосе. — Я из любой уродины могу сделать женщину с притягательной силой. Могу скрыть изъяны фигуры и выявить достоинства… У нас полно красивых женщин, но нет шмоток, да и многие не умеют одеваться.
С Татьяной Осмеркиной мы покуривали. Медлительная, осторожная Осмеркина носила платья с хвостами и ходила по-кошачьи мягко, пружинисто. Разглядывая публику на показах, Осмеркина всем давала предельно меткие характеристики, а богатых «фирмачей», сидящих вокруг «языка» и часто закупающих ансамбли одежды, называла «парадом кошельков».
— Я всех людей делю на «трамваи», «автобусы» и «такси», — «мурлыкала» Осмеркина. — «Трамваи» идут по жизни прямолинейно, «автобусы» временами сворачивают в сторону, «такси» непредсказуемы. Я «автобус», а ты, по-моему, «такси»… У «такси» есть чудовищный недостаток — они мечутся по жизни, хватаются то за одно, то за другое, и часто так и не находят себя. Но я почему-то верю в тебя. Быть может, ты «маршрутное такси»?
— Не такси, а морской катер, — выпятив грудь уверенно возражал я.
С Татьяной Большаковой и Людмилой Антоновой, которые конструировали сумки и обувь, мы вели торжественные разговоры — беседовали о живописи, «отделяли руду от золота», по выражению Большаковой. Обе художницы были незамужними, жили отшельницами, без надобности не выходили на улицу, не ездили в общественном транспорте; одна — потому что «кругом сплошное хамство», другая — потому что «кругом скудоумие, тупые рожи».
— А манекенки все глупые и барахольщицы, — нехотя объясняла мне Большакова. — У них не разговор, а устный танец: «С кем живешь? Что носишь? Где достала?». Помешаны на шмотках. Мы их всерьез не принимаем.
— Манекенки без волшебства, они просто блестящие женщины, — воодушевлялась Антонова. — Блестящие в том смысле, что все это внешняя мишура… А полно женщин с богатым внутренним миром. Таких женщин надо носить на руках, но мужчины почему-то клюют на внешний показной блеск…
Антонова носила платья в благородных полутонах и считалась женщиной «неземной красоты» (длинноногая, длинноволосая, она сто очков наперед давала любой манекенщице), но была на редкость «заземленной»: прекрасно знала животных и растения, ходила в туристические походы и никогда не демонстрировала свою красоту. Что и говорить, художники в Доме моделей были несравнимо интересней манекенщиц.
Через два года, во время очередной вечерней прогулки вдоль монастырских стен, жена произнесла ледяные слова:
— Мне все смертельно надоело. Ты никогда не станешь известным художником. В тебе нет пробивной жилки. И эти твои дурацкие планы о морских скитаниях… Прости, что осложняла твою жизнь, — она резко повернулась и направилась к нашей обители, вся в светляках.
Сирень прямо на моих глазах моментально опала и наступила какая-то ватная тишина.
Жена ушла от меня к известному дипломату, с надеждой уехать с ним в известную страну (по слухам, очутившись на Западе, чуть не сошла с ума от обилия шмоток, а теперь живет в замке и от скуки делает панно из ракушек)… Мы разошлись цивилизованным образом, без скандала; правда, покидая монастырскую обитель, жена все-таки демонстративно швырнула в меня колокольчик, то ли на память о себе, то ли для настроя «на пробивную жилку», чтобы я хотя бы попытался стать известным художником.
Я безмерно расстроился и думал, что теперь мир рухнет, но ничего не изменилось, никто и не заметил, что я стал одиноким и вновь бездомным.
Надо сказать, горевал я недолго, поскольку уже научился при поражениях смотреть на мир шире, как бы вырываться за рамки своей судьбы, ну и за два года поумнел и понял разницу между внешней и внутренней красотой, между «блестящей женщиной» и «богатым внутренним миром». «Неудачи такого рода закаляют характер», — утешил я сам себя и, снова сняв за городом комнату, с двойным усердием «замахал» карандашом и кистью.