— Чушь собачья!
Мастерская Соостера находилась в двух шагах от владений Стацинского, но встречались соседи раз в полгода, да и то по делу. Соостер отличался замкнутостью; если с кем и поддерживал товарищеские отношения, то только с такими же сюрреалистами, как он сам. В графических листах Соостера я тоже ничего не понимал, хотя и чувствовал — художник относится к работе сверхсерьезно и живет в самобытном мире, для меня — каком-то болезненно-абсурдном, для него, наверняка, — в органичном, захватывающим и еще не знаю каким.
Яснее ясного, все авангардисты были диссидентами и только и думали, как бы уехать на Запад. То, что они делали, меркло перед полотнами Корина, Пластова, Стожарова, тем же Лактионовым, которого они без устали поливали грязью.
Изредка в мастерской появлялись художники из Ленинграда: Георгий Ковенчук, Светозар Остров и Михаил Беломлинский.
Ковенчук не входил, а врывался словно катер с Невы, и сразу всех повергал в смятение, поднимал штормовую волну. Огромный, крикливый, с неистовой жестикуляцией, он был слишком велик для комнаты — прямо вытеснял мебель и всех заслонял собой, подавлял напором — волны расшатывали мастерскую, выплескивались в окно, окатывали прохожих.
С художниками Ковенчук был строг, к работам подходил с повышенными требованиями, «брал на абордаж», а по выражению кого-то из художников — «разевал львиную пасть».
— Разгильдяи! Купаетесь в довольстве, отдыхаете, сытые, в мягких кроватях, — гремел он. — Талантливый всегда строг к себе! Кому много дано, с того и больший спрос. Я и себе не даю спуску (врал!). Не развалитесь, если еще поработаете… Иначе наша дружба затрещит по всем швам!..
Он был великолепен в своем «праведном гневе» (к сожалению, себе прощал многое и постоянно хвастался, что Клод Лелюш, будучи в Ленинграде, из-за него задержал концерт). Взбаламутит мастерскую, перевернет все вверх дном, кое-кого утопит и хлопнет дверью, спешит в другие мастерские — «поднимать настроение» там. Всплески откатных волн еще долго бьются о стены (по слухам он, бессердечный, и родных держал в страхе, но не терпел, когда на него повышали голос).
Ковенчук тоже увлекался авангардом и сокрушался, что у нас, на родине этого явления, нет музея «современной живописи». Кстати, его нет до сих пор, и, понятно, за это время многие работы «уплыли» за границу — то есть, если музей и создадут, он будет не полностью отражать наше прошлое.
Скромник Остров, незаметный, неброский (но мощный цветовик), говорил тихо, иногда шепотом и в задумчивой отстраненности:
— Испытываю мощный восторг! — если работа нравились.
— Замысловато! — если не нравились.
— Испытываю чувство досады! — если видел кричащую безвкусицу.
После каждого высказывания Остров доставал из куртки плоскую фляжку с коньяком и делал глоток (приятелям никогда не предлагал).
На Беломлинском лежала тень Исаакиевского собора — так он был благороден. Утонченный до рафинированности, он умел слушать, как умеют слушать только воспитанные люди. Пока Ковенчук полыхал, а Остров нашептывал, он царственно сидел в кресле, внимательно слушал, наклонив голову набок, и улыбался. Но вскоре я убедился, что Беломлинский и не слушает вовсе — только делает вид, а думает о своем (позднее, когда он перебрался в США, стало ясно о чем он думал).
Заглядывали в мастерскую и «гении» — те, кто без всякого стеснения так себя называли. В их числе художники: Юрий Куперман и Отарий Кандауров, испытывающие жадную потребность прославиться и выглядевшие довольно смешно в своем напыщенном величии; они вели себя нескромно, даже несколько нахально. Первый, на редкость практичный, пробил себе мастерскую в Зачатьевском монастыре — жил среди русской культуры, но при случае насмехался над ней. Это не просто удручало, это вызывало гнев. Второй таскал с собой «лунный камень», излучавший холодный мутноватый свет и оберегавший владельца от всяких неприятностей; таким же мутным светом было освещено и лицо художника и его картины (водоросли, ракушки, утопленники). Это вызывало недоумение.
Оба художника с удовольствием говорили о себе; при встрече с ними я старался поскорее закончить разговор, а распрощавшись, облегченно глубоко дышал, словно сбросил тяжелую ношу или выбрался из сырого подвала на солнечную улицу.