— Тишина! — будто ругательство, бросил Селиванов это слово. — Наши заняли оборону, для вида постреливают, и всё!.. Да что говорить о наступлении, если в батальонах по пятьдесят-восемьдесят человек!.. На карте у начальства три батальона оборону держат, а если разобраться, то во всех окопах и одной полной роты нет!
— А у них? — спросил Норкин.
— У них? — Селиванов задумался. — Пожалуй, вроде того.
— Тогда кого же мы подавляли и рассеивали?
— Да как сказать, — замялся Селиванов. — Не хотел говорить об этом при всех, да, видно, придется. Уж больно форма-то доклада хорошая… Обтекаемая! Почуяли мы, что кроют вас за отсутствие результатов, ну и…
— Соврали? — резко, злобно, словно выстрелил Норкин.
— Где? Когда соврали? — ощетинился Селиванов. — Замолчал фашистский пулемет после наших залпов? Замолчал!
— Ему стрелять надоело.
— А ты откуда знаешь? У тебя там дружки? — Селиванов отыскивал глазами того, кто бросил последнюю реплику, и не мог найти. Кругом одинаково угрюмые лица. И он закончил уже более спокойно, без задора:
— Раз замолчал — мы считаем: подавили… Да чего тут особенного? В сводках Информбюро и то говорится, что столько-то подавлено, столько-то рассеяно.
Где-то недалеко призывно крякает утка. Булькает вода под ногами аистов. Издали доносится глухой разрыв снаряда. Единственный…
— Скажи пожалуйста, а ведь складно у нас получается, — говорит Жилин, и не поймешь, осуждает или, наоборот, одобряет он эту обтекаемую формулировку. — Большое начальство пером вензеля выписывает, а нам нельзя? Мы — человеки маленькие, незаметные… Не знаю, правда или нет, а рассказывали мне такой случай. Недавно он был. — Жилин говорит неторопливо, спокойно. — Собрал командующий фронтом начальство, обрисовал им обстановку и просит высказаться по существу. Конечно, каждый встает, достает из кармана грамотку…
— И давай сам себя хвалить! — не выдержал Копылов. — У нас завсегда так!
Матросы на него зашикали, а Жилин глянул и продолжал:
— Достает, значит, грамотку и пошел крыть по ней! За ним — второй, третий… А командующий сидит и карандашиком по бумаге водит, водит… Много народа высказалось, а потом и он взял слово. „Скажите пожалуйста, — говорит, — как интересно получается. Подсчитал я сейчас ваши цифирки, и получилась у нас такая картина… Нету фашистов перед нами! Всех мы месяц назад перебили, а тут видимость одна, что фашисты!.. Может, без подготовки займем ихнюю оборону?“ Тут, конечно, шум, гам. Как, дескать, без подготовки? Он всех уложит!.. Так вот оно и получилось… Мы приврали, другой добавит, глянь — и сам себе в глаза такого дыма напустил, что своего носа не видать.
Порыв ветра пролетел над кустами, склонил их к земле, и стал виден белоснежный гвардейский флаг. Он трепетал, сопротивляясь струям воздуха. Норкин встал и сказал, ткнув пальцем по направлению флага:
— Чистый. Ни одного грязного пятнышка!.. И не будет! Понятно?
Если бы тогда у Норкина спросили, что он ненавидит, то он, не задумываясь ни на минуту, уверенно ответил бы: гитару. Обыкновенную гитару, увенчанную пышным бантом и прочно обосновавшуюся в матросских кубриках с незапамятных времен. В этот вечер она так стонала, так жаловалась на свою судьбу, что захотелось все бросить и завыть, глядя на луну, насмешливо щурившуюся из-за облаков.
Выручил Гридин. Он боком втиснулся в щель между переборкой и тумбочкой, присел на табуретку и устало облокотился на столик. Его мальчишеское, обычно задорное лицо выражало растерянность, недоумение.
— Я, Михаил Федорович, к вам, так сказать, неофициально, — сказал Гридин и замолчал.
Будь ты проклята, ненавистная гитара! Норкин захлопнул иллюминатор. Звуки стали доноситься глуше.
— Что-то у нас не того, — продолжал Гридин, справившись с первым волнением. Его пальцы машинально терли козырек офицерской фуражки. — Настроение у ребят плохое. А я не знаю, что делать… Наверное, рано мне в замполиты… Только вы прямо скажите! Как коммунисту!.. Я понимаю, что не так это просто: вчера матрос, а сегодня — офицер, замполит гвардейского дивизиона…
Норкин ласково и в то же время немного укоризненно смотрел на своего заместителя. Гридин для него был младшим братом, который по простоте своей душевной запутался, растерялся среди самых простых событий и теперь нуждался в помощи. Почему-то вспомнился Лебедев. Три года назад он так же смотрел на Норкина, направляя его шаги…
Теплое чувство переполнило Норкина; он распахнул иллюминатор: теперь ему не была страшна никакая гитара!
— А как ты, Леша, представляешь себе работу замполита? Настоящего замполита? — спросил Норкин, сделав ударение на слове „настоящего“.
— Если бы знал, — вздохнул Гридин.
— И я не знаю… Отстреляли комендоры на „отлично“— слава дивизионному артиллеристу! Решили задачу минеры — молодец дивизионный минер!.. В том, Леша, их работа и заключается — научить других пользоваться оружием. Всё точно определено параграфами уставов, наставлений, а у нас — особенно у тебя — обязанности значительно шире, их не уложишь в рамки.
Норкин замолчал. Как передать словами мысли, которые теснятся в голове? Как нарисовать словами настоящего комиссара, Лебедева?
— Вот Ясенев…
— С него и бери пример! — оживился Норкин. — На первый взгляд он ничего не делает: только ходит, беседует с матросами, дает советы» А если разобраться? В том и искусство политработника, что он должен уметь незаметно справляться с большой работой!
— Это и ребенку ясно, — ответил Гридин. — А вот как мне быть? С чего начать сейчас?.. Гожусь я или вы меня только из жалости держите?
— Флот не богадельня! — гневно перебил его Норкин. — Для пользы дела не только выгоню, но и к стенке поставлю!
Гридин заметно приободрился: искреннее возмущение Норкина сказало ему больше, чем любая положительная аттестация, подшитая в личное дело.
— У тебя такая должность, что ты везде одновременно быть должен! — продолжал Норкин. — Там, где ты всего нужнее!.. Ведь не случайно в боевом уставе сказано, что комиссар во время боя находится там, где требуется его присутствие… Сегодня ты нужен здесь, у меня в каюте, и ты пришел… Значит, чувствуешь.
Гридин удивленно посмотрел на Норкина. Зачем он потребовался комдиву? Почему тот не вызвал его? Уж не вернулась ли малярия? Нет, не похоже. Лицо у комдива осунулось, глаза блестят. Но это другой блеск. Не лихорадочный, а уверенный, возникший от сознания правоты.
— Да, Леша, ты нужен мне, — продолжал Норкин, разминая папиросу. — Мне ведь тоже трудно приходится… Вспомнился последний год учебы в училище. Мы уже сдавали государственные экзамены, когда приехал нарком. Осмотрел училище, потом собрал нас и говорит: «От всей души желаю, чтобы вы быстро не продвигались по службе». Понимаешь? Не в том смысле, чтобы мы остались вечными лейтенантами, а шире, глубже понимай. Он хотел сказать, что командиру нужно постепенно подниматься по служебной лестнице, чтобы накапливать опыт… Тогда мы недоверчиво восприняли его слова, а теперь я всё это своим хребтом чувствую… Возьми Карпенко. Он слушает меня, а я по его глазам читаю: «Молокосос, а туда же командовать лезет!» — Лицо Норкина потемнело, нахмурилось. Он закончил неожиданно злобно — И буду командовать!.. Мы с тобой виноваты в том, что покривили душой, примирившись с нашим неопределенным положением… А матросы воевать хотят! Да так, чтобы перья от фрицев летели!.. Я по себе сужу… Мы выдержали атаки врага, высидели в Сталинграде, а освобождать род-иую землю — нам еще не довелось. Разве не обидно?.. Вот и тоскуют матросы. Дела настоящего, ждут.
— Точно! — воскликнул Гридин. — Я думал, что только мне это по молодости кажется, а выходит…
— Ты учти, Лешенька, мы с тобой тем же миром, что и матросы, мазаны. Их думки — наши думки… Только колокольня у нас повыше и горизонт пошире, — усмехнулся Норкин, довольный тем, что высказался, облегчил душу, да и Гридину помог. — Завтра утречком пойду к Семёнову и поставлю точку. Воевать будем, Леша, воевать!