Выбрать главу

Матросы смотрят на Волкова. Тот кивает головой. Носилки опускают на землю.

— Что за самоуправство? — кричит Сковинский. — Немедленно в палату!

— Товарищ военврач…

— Я не с вами разговариваю, лейтенант!

— Тогда не болтайтесь под ногами! — кричит и Волков.

Спор разгорается, переходит в перебранку. Спирт берет свое, боль затихает, и Михаил с интересом, посмеиваясь в душе, прислушивается к словесному поединку. Из слов Волкова он узнает, что «офицерская палата» — обыкновенный сарай с земляным полом, набитый ранеными. А на катерах и постель, и питание, и уход — лучше не надо! Сковинский постепенно сдается. Чувствуется, что противится он только из-за оскорбленного самолюбия.

— А как вы втиснете его в ваши люки? Там и здоровый человек кости сломает! Да и душно в каюте, а раненому нужен свежий воздух, — настаивает Сковинский.

— И это учтено, доктор, — отвечает Волков, умышленно подпустив «доктора» (докторов медицинских наук не так часто встретишь в полевом госпитале, а майоры и подполковники — на каждом шагу). — Видите вон тот тральщик? Команды на нем почти нет, комдив расположится в кубрике, а матросы переберутся в машинное отделение. Ясно? Тишина, покой, уют!

Сковинский неопределенно хмыкает и вдруг не без скрытого торжества заявляет:

— А как быть с обслуживанием раненого? Надеюсь, вы понимаете, что ему ни в коем случае нельзя вставать? Минимум — с недельку.

На лице Волкова растерянность.

— Это уже организовано, — спешит на помощь Жилин и торжествующе подымает над головой стеклянную «утку».

В толпе матросов приглушенный смешок.

— Где взяли? — спрашивает Сковинский.

— Мобилизовали, — отвечает невозмутимый Жилин. Сковинский берет сосуд в руки, рассматривает его, краснеет и гневно кричит:

— Как она попала к вам? Это моя «утка»!

— Скажи пожалуйста, неужто личная? Поди, еще и именная?

У Сковинского округлились глаза. Волков стиснул зубы, чтобы не расхохотаться. Только у Жилина самое невинное выражение лица. Норкин не выдерживает и хохочет. Уже не сдерживаясь, смеются Волков и матросы. Сковинский несколько секунд еще крепится, потом фыркает и тоже смеется.

— Только чтобы уход за ним был настоящий, — наконец говорит он, вытирая глаза. — Лично проверю!

Так и оказался Норкин на опустевшем тральщике Ма-раговского.

Ласковый солнечный луч настойчиво пытался пролезть под опущенные веки. Чтобы избавиться от него, Норкин шевельнулся и тотчас глухо застонал: волна боли обрушилась на раненую ногу.

— Что, товарищ комдив? — слышит Норкин чей-то знакомый голос и открывает глаза.

Над ним склонился Жилин. Лицо у него заспанное, измятое. На щеке заметен отпечаток пуговицы бушлата, который в эту ночь служил ему подушкой.

— Я тут задремал, — извиняется он. — Если что нужно, я в момент организую.

— Ничего не надо, Жилин, — отвечает Норкин и опять закрывает глаза. Как жаль, что все это сон… И горы, и мама, стоящая на крыльце…

— Может, нужда какая? — не отстает Жилин. — Тоже можем. Ребята ночью «судно» мобилизовали.

— Спасибо, Жилин, — сдерживая невольную улыбку, отвечает Норкин. — Вот попить бы…

— Чайку? Или молочка парного?

— Да где ты возьмешь молочка?

— Скажи пожалуйста, неужто уж и молока достать нельзя? Матросы-то без рук и головы, что ли? Ежели бы вы знали, как они инвентарь мобилизовали…

Норкин устал лежать на спине, шевельнулся и опять поморщился от боли. Жилин истолковал это по-своему, оборвал свой рассказ и сказал, подымаясь по трапу:

— Одним духом слетаю!

Где-то на берегу заливисто кричит петух. Ему отвечают второй, третий. Эта своеобразная перекличка растет, ширится, постепенно удаляясь от катера. Обыкновенное мирное утро на окраине провинциального городка. Норкин отчетливо представил себе маленькие домики, озаренные восходящим солнцем. Утренний ветерок чуть колышет занавески на окнах. Кое-где хлопают двери, и хозяйки, разомлевшие от сладкого сна, неторопливо приступают к своей большой незаметной работе.

А ведь еще вчера здесь все казалось вымершим.

Действительно, почему во время боев он никогда не слышал петушиного крика? Странно…

Норкин уже знал, что вчера в Пинске прекратилась перестрелка. Остатки недобитого гарнизона бежали на Кобрин, Брест. Бронекатера попытались по Пине преследовать врага, но вынуждены были отказаться от этой затеи: за годы войны мелководную Пину ни разу не чистили, она заросла травой, которая огромными пучками наматывалась на винты катеров. Как и предполагал Норкин, бригада остановилась. Над двухэтажным домом, стоявшим у реки, взвился военно-морской флаг. Здесь разместился штаб флотилии.

Почти всю ночь над землей рассыпались ракеты, почти всю ночь звучали песни. Это матросы и солдаты отмечали победу. А Норкин лежал на матросском рундуке и прислушивался к ликующим голосам. Потом в кубрик ввалилась целая толпа моряков, мелькнуло и Катино лицо.

Все побывали, а Катя так и не зашла в кубрик, будто избегает встречи с ним. Норкин вздохнул, закрыл глаза и задумался.

Вскоре пришел Жилин в сопровождении Василия Никитича. Чернышев, тщательно выбритый и надушенный, выглядел именинником. Осторожно пожав руку Норкина, он сказал:

— Поздравляю, товарищ капитан-лейтенант. Теперь я, так сказать, командир базы Бобруйско-Пинского гвардейского дивизиона.

— Так вы, Василий Никитич, меня или себя поздравляете? — засмеялся Норкин.

— Конечно, себя, — не смутился Чернышев. — Вас, небось, все поздравят, а кто вспомнит о каком-то командире базы? Да и стоит ли он того? Выдавал хлеб, считал портянки, собирал стреляные гильзы. — В голосе слышна обида. И не напрасная. Норкин согласен с Чернышевым. Действительно, поздравил бы он базовиков или кет? Пожалуй бы, забыл.

Норкину стыдно, он хмурится.

— Виноват, товарищ комдив, — неожиданно вмешивается Жилин. — Запамятовал и не сказал товарищу интенданту, чтобы он по такому случаю привел своих.

Второй раз матросы выручают его! Норкин от злости и стыда кусает губы. Чернышев смотрит на расстроенного комдива, на покаявшегося Жилина, расплывается в улыбке и говорит, стараясь скрыть охватившее его волнение:

— Пустяки, товарищ, комдив! Я ведь так… К слову пришлось… А матросам я обязательно передам, что вы хотели их специально вызвать. Сами увидите, как они радешеньки будут.

Посидев еще немного и пообещав забежать попозднее, Чернышев ушел.

На столе стоит большая кринка парного молока. Рядом с ней лежит вкусно пахнущая горбушка хлеба домашней выпечки.

— Жилин.

— Слушаю.

— Зачем ты соврал?

— Нельзя иначе, товарищ комдив. Вы за ранением, может, и забыли, а матрос любит, чтобы о нем помнили, — убежденно поясняет Жилин и, считая вопрос исчерпанным, уже тоном старой доброй няньки: —Чего не пьете-то? Самое парное. Можно сказать, при мне и доили… Или, может, чего покрепче? Там уточку или гусятинки?

— Откуда ты возьмешь?

— Так ведь место здесь дикое, раздолье для охотника, — поясняет слбвоохотливый Жилин, но смотрит куда-то мимо Норкина.

— Тоже мобилизовали?

— А если и так? — озлился Жилин. — Для себя, что ли? Да мы и на пшонке (чтоб ей сгнить на корню!) проживем! Неужто командира раненого нельзя побаловать? А хозяин этого гусака где? Кто он? Если свой человек — поймет, не осудит. Фашистский прихвостень, куркуль проклятый — так ему и надо, сатане лапчатому!

Со всем согласен Норкин. Не понял только, почему вражеский пособник — сатана лапчатый. Вперед, гвардия!

Давно выпито молоко. Не обойдена вниманием и тусятинка. Солнце не жалеет лучей, нескончаемым потоком шлет их на землю, и в кубрике становится душно. Норкин то и дело вытирает полотенцем пот, струйками бегущий по телу. Никто почему-то не заходит, и настроение портится, кажется будто нога чешется, кость мозжит. Заболели даже ребра, перебитые еще под Ленинградом. А тут еще и мухи. Они влетели в иллюминаторы и кружатся около лица, садятся то на лоб, то на щеки, то на самый кончик носа.

Обидно и за свою беспомощность, и за товарищей, которые так быстро забыли его. Один только Жилин терпеливо сидит с ним. Он даже пробовал читать вслух какую-то книжонку, в которой лихой писака заставил двух наших солдат принудить к сдаче почти роту фашистов, но то ли ему стало стыдно читать об этом, то ли по какой другой причине вскоре замолчал и он.