Катя, закрывшая лицо руками, и сейчас еще стоит перед глазами Михаила, хотя произошло все это семь дней назад. Неделя прошла с тех пор… Да, неделя. Сегодня шестнадцатое апреля тысяча девятьсот сорок пятого года. Сегодня начнется штурм Берлина. Норкин смотрит на часы и выходит из землянки: нужно успокоиться перед боем.
В окопах, прижавшись к стенкам, сидят матросы. Сидят молчаливые, сосредоточенные.
— Еще семь минут, — говорит кто-то и вздыхает.
И, глядя на матросов, Норкин вдруг понял, почему сегодня все так взволнованы, почему и сам он не может найти себе места: все давно готово, все рассчитано до мелочей. За четыре года войны бывало всякое, но никогда еще не было такой подготовки, как перед этими боями; всегда в последнюю минуту приходилось что-то уточнять, дотягивать, а тут… Тут все готово! Даже направление атаки указано почти каждому матросу.
— Сейчас, — шепчет тот же матрос.
Кажется, все затаили дыхание…
Земля вдруг будто треснула там, где стояли пушки и минометы, треснула, выбросив огонь, который, полыхая, стоит над трещиной. Грохот такой, что ничего больше не слышно.
Так продолжалось ровно двадцать минут. Потом земляная завеса, поднятая рвущимися снарядами и стоявшая над немецкими окопами, поползла к Берлину, а сзади окопов, в которых сидели солдаты, ожидавшие атаки, враз вспыхнуло двести прожекторов, враз уставилось своими раскаленными глазами на немецкие окопы, освещая путь своим и слепя врага. Легли на землю лучи прожекторов — на позиции немцев покатилась огнедышащая волна танков и самоходных орудий.
Прошли танки и самоходки через советские окопы — поднялась из окопов советская пехота. Поднялась пехота молчаливая, уверенная в своем превосходстве и поэтому особенно страшная врагу.
Норкин тоже выскочил из окопа и крикнул:
— Вперед, гвардия!
Он сам не слышал своего голоса, но был уверен, что его поняли: матросы шли дружно, напористо, быстро подавляя всякое сопротивление.
Фронт немцев дал трещину, советские войска умело расширили ее и пошли вперед. Все дни стали похожи друг на друга. Опомнился Норкин только двадцать первого апреля. Его батальон, поредевший за дни боев, вошел в Берлин. Кругом полуразрушенные серые коробки домов, скрюченные взрывами фонарные столбы, груды битого кирпича и белые флаги, свисающие из окон. На углу улицы фанерный щит. На нем написано:
«21 апреля 1945 года войска 1-го Белорусского фронта вступили в Берлин!
Да здравствует наша Великая
Советская Родина!»
А в углу его, чтобы не испортить основной надписи, еще одна строчка, химическим карандашом:
«Точно, вошли! Коробов».
Очень хорошо, Коробов, что и ты здесь. Вместе с тобой били фашистов в Сталинграде, вместе доколачиваем их и в Берлине!
Однако отдыхать и радоваться рано: враг не добит, впереди рейхстаг.
— Вперед, гвардия! — кричит Норкин, и начинается штурм новой баррикады, перегородившей улицу.
Много в Берлине улиц, еще больше домов и баррикад, но ничто не может остановить гвардию, рвущуюся к рейхстагу, купол которого возвышается над серыми домами.
— Даешь рейхстаг! — мечется призывно и требовательно в улицах города, и люди, черные от усталости и пороховой копоти, бросаются опять вперед.
Так было все дни наступления, а сегодня, тридцатого апреля, когда до рейхстага рукой подать, остановился батальон. Пятый час лежат матросы в развалинах дома! Еще на рассвете они выбили немцев отсюда, попытались идти дальше и… залегли. Широкая площадь преградила дорогу. Площадь — «ничья». Гладкая, без скверов и памятников, она просматривается и простреливается со всех сторон.
Разгоряченные боем матросы попробовали с хода пробежать через нее, но из отдушин в фундаменте и окон огромного дома, стоявшего на противоположной стороне площади, ударили пулеметы и автоматы, к ним присоединились минометы, рассыпавшие по мостовой дробь разрывов, — и батальон отступил. Он залег в развалинах дома, в ожидании, пока артиллерия не подавит огневые точки противника.
Конечно, морская пехота могла преодолеть это препятствие. Ей приходилось брать и более укрепленные участки. Но сегодня… Умирать сегодня… Начали драться в Сталинграде, а сегодня перед глазами улицы Берлина! Сегодня только жить и жить…
Прижавшись щекой к холодному шершавому камню, Норкин время от времени бросает взгляд на раскиданные по площади тела. Это его бойцы. Еще утром, веселые, полные сил, выскочили они из развалин, а сейчас лежат неподвижно на иссеченных пулями и осколками чужих камнях.
Дом дрожит от взрывов, но не от того, что в него попадает много снарядов. Нет! В его крепкие стены только изредка ударяются мины. Дрожит он потому, что невиданной силы молот бьет по земле, и от его ударов, как игрушечные, покачиваются большие каменные дома.
Матросы лежат у проломов в стене. Одни злыми глазами смотрят на площадь, другие, положив кирпичи под голову, пытаются уснуть. Лица хмурые, злые. Соседи давно ушли вперед, а они лежат тут и ждут, пока пушкари расчистят дорогу.
Вокруг валяются жалкие остатки мебели: разбитый стол, сломанные стулья, распоротый матрац. Все это чужое, ненужное. Берлинская пыль лежит на обмундировании, оружии, на лицах и вот уже которые сутки скрипит на зубах.
Дома рушатся то и дело, но тот, на дальней стороне площади, все еще стоит. В его стенах огромные проломы, едва держатся изогнутые взрывами балки, но дом стоит!
Вот по его темной стене мелькнула огненная змейка. Мелькнула на мгновение и исчезла. В стене появилась маленькая трещина. Зигзагом пошла она рт одного пролома к другому… Стала шире, шире, стена качнулась, вдруг наклонилась — и упал угол дома, рассыпался по мостовой битым камнем, взметнув тучу пыли.
«Еще немного, и пойдем», — подумал Норкин.
— Гляньте, товарищ капитан третьего ранга, как они ныряют, — говорит Копылов. Он связной командира и лежит рядом с ним.
В небе очень много самолетов. Непрерывно летят к центру Берлина бомбардировщики, над самыми крышами проносятся штурмовики, а выше их, как орлы, парят истребители. Они то взмывают вверх, то стремительно бросаются вниз. В их полете заметна закономерность. Самолеты носятся чаще всего парами. Один догоняет другого. Выстрелов же не слышно. Видны лишь светлые точки, летящие от самолета к самолету. Вот один самолет задымил и, выйдя из боя, пошел на восток.
— Наш! — как вздох вырвалось у всех.
— Дотяни, милый! Дотяни!
И самолет «тянет». Пламя показалось на плоскости, но летчик бросил машину на крыло и сбил его.
— Еще немного! Еще! Да-ва-ай!!!
Повалил густой дым, и черный хвост потянулся за самолетом. Огненные языки переплелись с черными прядями дыма…
От самолета отделилась точка, понеслась к земле, и вдруг закачался человек на стропах под раскрытым парашютом. Видно, как летчик натягивает стропы и старается скользить к фронту…
Все ближе и ближе… Скоро он будет вне опасности… Но светлые нити вдруг поднялись от земли к парашюту… Даже зенитная пушка выпустила по нему несколько снарядов.
Норкин не выдержал. Он сорвал с телефонного аппарата трубку и закричал что есть силы:
— «Сирень»! Дай «Гром»… Я тебе дам — занято!.. «Гром»? Ты ослеп, что ли?.. Приказа нет?.. Ах, ты… Что?… Даешь?.. Давно бы так. Всю душу вымотал. — Положив трубку, Норкин вытер ладонью вспотевшее лицо.
И грянул «Гром». Новые столбы пыли встали там, где стояла зенитка, и она, тявкнув еще раз, замолчала.
Летчик немного не дотянул до своих. Он опустился на середину площади. Норкин отчетливо видел, как подогнулись ноги летчика, как он пластом упал на мостовую на несколько метров впереди матросских трупов. Тугой, упругий купол парашюта обмяк, сморщился и осторожно лег на землю, прикрыв летчика.
На той стороне площади словно только этого и ждали. Темные, провалы окон замигали вспышками очередей. На этот раз пули не свистят, а как-то жалобно взвизгивают: они направлены в летчика и рикошетят от камней.
Несколько минут моряки лежали неподвижно. Первым поднялся Норкин, высокий, сутулый, рванул ворот кителя и крикнул: