Больше часу просидев на НП и ничего не придумав, Привезенцев озлобленно сунул бинокль в футляр, подхватил автомат и, никому ничего не сказав, один пошел к переднему краю.
Как и часто бывало с ним в минуты раздражения, он проклинал войну, проклинал немцев и, все распаляясь, придумывал самые различные варианты мщения гитлеровцам за все, что натворили они на земле, и что еще натворят, если их не остановить и «не вогнать в гроб», как любил он говорить. Невзгоды и горечь войны особенно остро почувствовал он в последние месяцы, после того, как полк, постояв около деревни Дубки, снова попал на фронт. Раньше даже тяжелые бои казались ему обычным выполнением своего долга, а малейшую передышку он проводил так беззаботно, весело и бездумно, как не бывало даже в мирное время. Теперь же, видя, как гибнут, становятся калеками, теряют здоровье и силы десятки, сотни людей, он все чаще и чаще думал и о самом себе, и о тех людях, представляя себя на их месте и глубже сознавая непоправимые последствия войны. Временами, особенно, когда гибли хорошо известные ему люди, его охватывала такая ненависть к тем, кто сидел там, за нейтральной зоной, за паутиной проволочных заграждений, в этих змеившихся траншеях и ходах сообщения, что он с трудом подавлял в себе стремление ринуться к переднему краю и бить их, бить всем, что попадет под руки. Только одно останавливало и умиротворяло его. Это были все чаще и чаще посещавшие его мысли о Наташе. В последнем письме она прислала свою фотографию. На глянце крохотного прямоугольника, среди расплывчатых теней и пятен гладко вырисовывались полураскрытые в затаенной усмешке губы и прищуренные, смотревшие прямо на него доверчивые глаза. В этих глазах он видел ее всю, — сильную, статную, покоряющую своим обаянием, милую Наташу, с которой столь нежданно свела его жизнь и столь же безжалостно разлучила.
Вспомнив Наташу в это напряженное время раздумий, Привезенцев, как и часто бывало с ним раньше, почувствовал вдруг, как мысли потекли свободнее и проще, сами по себе отсеивая ненужное и оставляя только то, что казалось ему главным.
Конечно, рассуждал он, ворваться к противнику силой, ударом роты и далее батальона и из-за какого-то одного паршивого фрица погубить не один десяток наших людей бессмысленно. Игра явно не стоит свеч. И так всего за месяц столько пришлось потерять разведчиков, да каких разведчиков-то! Погиб командир взвода, погибли два сержанта, даже мой помощник по разведке и тот угодил месяца на три в госпиталь из-за своей любви силой врываться к противнику. Зачем напрасная кровь! Нужно не дуриком, не напролом идти, а брать хитростью, смелостью, умением. Главное — провести все тихо, тайно, без малейшего шума. Высмотреть днем местечко поудобнее, выбрать самое темное и спокойное время и одному, без единого звука пробраться и цапнуть фрица.
Эта мысль так овладела Привезенцевым, что он не пошел дальше, прилег на бруствер хода сообщения и, думая все определеннее и конкретнее, больше часу всматривался в облюбованную им лощину, где едва заметно темнела вражеская траншея. Да, тут, именно тут, на открытом, чистом поле, которое противник наверняка считает непроходимым, пользуясь густой темнотой, можно пробраться к этой траншее и выкрасть пленного. И действовать нужно не группой, а в одиночку, так, чтобы ни одного звука, ни одного лишнего движения!
«Будет пленный, товарищ генерал! — мысленно воскликнул Привезенцев. — Я сам лично доставлю его персонально вам!»
Вместо совещания командир корпуса усадил командиров дивизий и полков в крытый грузовик и по разбитым, залитым водой дорогам повез их куда-то на восток. Часа через два тряского, изнурительного пути грузовик остановился в густом сосновом бору, где, как на выставке, меледу образцами различной техники уже ходило множество офицеров и генералов. Около одной из групп Поветкин увидел Ватутина и Хрущева.