– Совсем я пожелтел, – очень тихо и очень задумчиво произнес он.
– Это потому что солнце, Николай Петрович, – сказал я и присел на край его кровати.
Осторожно я сдвинул одеяло к ногам и приподнял белую рубашку. Опухоль была видна на глаз, и пропальпировать ее не представляло никакого труда. Я положил ладонь на желтый живот и ощутил твердое и неподвижное, как пень, образование.
– Ну, вот. Уже почти совсем размягчилось, – сказал я, не глядя на Астахова, – и подвижнее стало...
Так каждый день на обходе говорил Иван Андреевич. Эта ложь поддерживала в человеке тлевший, несмотря ни на что, тлевший где-то глубоко огонек надежды...
Астахов тяжело вздохнул.
– Все грустно и безотрадно, – так же задумчиво произнес он, и по скулам, обтянутым желтой кожей, скатились две крупные слезы.
– Ну, это уж ни к чему, Николай Петрович.
Я с трудом поднялся с кровати.
Астахов промокнул глаза концом рубашки...
Солнечные блики уже исчезли. Стены снова стали белыми, простыни и подушки стали белыми. Один только Астахов остался шафрановым. Он действительно совсем уже пожелтел за последние дни.
Я вышел из палаты и остановился у окна.
Вот странно. Пройдет три-четыре месяца, все останется на своих местах – будет стоять эта кирпичная больница, будут время от времени поступать в отделение новые больные, будем на пятом курсе мы, а Астахова уже не будет. И ничего, абсолютно ничего нельзя сделать. Пройдет каких-нибудь шестьдесят-семьдесят лет... Так же будет стоять эта кирпичная больница, будут шуршать машины по Волоколамскому шоссе мимо моего дома, будет стоять это старое дерево. И небо будет такого же цвета. А меня не будет... Меня точно не будет... Никогда... Меня никогда не будет... Никогда... Никогда...
Я вздрогнул. Я всегда вздрагиваю, когда начинаю вдумываться в это страшное слово «никогда». Я вздрагиваю, и мне хочется закричать, так закричать, чтобы все услышали, чтобы все обступили меня и напомнили мне о самых ближайших жизненных делах. О чем угодно. О том, что мне нужен костюм на зиму, об абонементах на симфонические концерты, о Валечке...
Валечка моментально вытеснила из головы все остальное. Я почувствовал, как учащенно забилось сердце, и стал подталкивать часовую стрелку времени к двенадцати.
За окном по карнизу голубь бегал за голубкой. Он надувал серую грудку и устремлялся за ней. А она безразлично от него уходила. Кончался карниз. Голубка перелетала на другой конец, и все начиналось по новой...
– Сережа! Быстро в приемное отделение! – услышал я с конца коридора и нехотя пошел вниз. Наверное, опять завалился в приемное какой-нибудь пьяный и завел свое толковище. До чего же я не люблю объясняться с пьяными. И ведь напиваются до такой степени, что уже ничего не соображают.
...В приемном возле столика я увидел бледную, растерянную дежурную врачиху, сестру, которая позвала меня сверху, фельдшерицу с перевозки и шофера.
В углу на носилках лежало что-то, покрытое серым больничным одеялом.
На скамейке для больных пьяный парняга тер кулаком красное лицо и ревел:
– Мне отрежьте!.. Отрежьте, ему отдайте!.. Всю жизнь на его работать буду!.. Все оплачу!..
Рядом с пьяным сидела молоденькая женщина, видимо, его жена, сморкалась и тем же платком промокала слезы...
– Вы, что ли, принимать будете? – бесстрастно спросила меня фельдшерица.
– Очевидно, – неуверенно сказал я. – Что привезли?
– Ампутация... травматическая... Закурить не будет?
Я достал сигарету и дал ей прикурить.
Она затянулась:
– Целый час на путях пролежал. Пока этот обалдуй сообщил.
– Все оплачу! – снова заревел пьяный. – Протезы ему куплю!
Молоденькая женщина вскочила со скамейки и затараторила:
– И кто же мог подумать, что это правда, доктор? Он прибежал, глаза вылупил, водкой разит. Человек, кричит, под поезд через меня попал. А кто мог подумать? Может, ему спьяну пригрезилось? Ну, пока разобрались, пока сообщили...
– Все у меня отрежьте! Все! – снова заревел пьяный.
– Слушайте! – обратился я к молоденькой женщине. – Берите своего красавца и идите спать. Все. Вы свое дело сделали.
Я подошел к носилкам, нагнулся и высвободил из-под одеяла бескровную руку.
Пульса не было. Я откинул одеяло до пояса и задрал испачканную в земле рубашку. Где-то глубоко-глубоко в груди я услышал намек на сердцебиение.
Я боялся откинуть одеяло совсем и посмотреть на ноги. Я боялся. Я никогда так близко не видел человека, который попал под поезд. В институтском морге я видел все. Я привык ко всему. Но там были только мертвые. Препараты. А здесь передо мной лежал еще живой человек, которому ноги переехало поездом. И поэтому я боялся взглянуть на все это.