Закончил старший Иванов почти цитатой и даже полной цитатой: «Чему, я знаю, сочувствует немецкий народ».
– Так что посол как раз таки и есть тот самый народ, что сочувствует. Умнейший человек, между прочим, и всегда был сторонником союза Германии и России. Все не так просто…
– Да, папа, конечно, – с той же легкостью вновь согласился Васька, привыкший поддакивать отцовскому авторитету всегда и во всем, причем нередко путая философские сентенции с нравоучениями. Соответственно и вывод сделал довольно своеобразный: – То-то народ разошелся. Шкафы в окна летели! Бумаги, что перья из подушки!
Брови Васьки, вскочившие на лоб с восторженным удивлением, нарисовали на нем три отцовских бороздки вдоль выгоревших бровей – прямо фотография из далекого юношества ученого антрополога и этнографа на досуге Иванова. Тот же скульптурный лоб, пухлые, но твердо сжатые губы и… компрометирующие уши торчком. Да и глаза у Ивана Ивановича по-детски голубые, тогда как у отпрысков его отчего-то серые, будто на другое время смотреть приуготовленные, – время цвета шинельного сукна.
– Глупость, однако, – вещает этаким оракулом экстраординарный профессор. – Зачем здесь-то Помпеи устраивать? Скоро руин и так будет предостаточно. Хотя… – перебил он сам себя, и в прищуренном глазу блеснула насмешливая искорка. – Это их тевтонское идолище на крыше такую тоску на площадь наводило, что на их фоне Николай Павлович – просто солнечный зайчик.
– Нет больше того «мальчика на водопое», – давясь горячим, с румяной корочкой пирожком, торопливо успокоил отца Василий.
Варвара прыснула.
Конная группа на крыше германского посольства и впрямь поразила в свое время петербуржцев чужеродностью – и, надо понимать, так и не была принята. Уж кого-кого, а «мальчика, ведущего лошадок на водопой», молодой тевтонец, угрюмый, как дух предков, напоминал меньше всего. Да и в тяжеловозах, которых он вел под уздцы, было что-то злое, откровенно демоническое…
Нет, рядом с античным изяществом петербургской традиции это похоронное шествие иначе, как «оптимистическим надгробием», и назвать нельзя было. И то, пожалуй, если с поэтическим снисхождением, на которое, впрочем, не был способен гардемарин, слишком долго обретавшийся в Дерябинских казармах. Он так попросту и назвал вечно юного тевтонского старца:
– Это уе… убожество, – поправился Василий, поперхнувшись под быстрым взглядом сестры. – Это чудище мужики захомутали и потянули с земли на «ура!». Как громыхнуло! Человек сто обломками… – чуть было не приврал Васька в силу привычки, но снова плеснул из чашки на скатерть и тотчас получил показного подзатыльника от единственного человека, которому дозволительно было увещевать этак запросто надежу российского флота, – от Глаши.
Что там сталось с сотней народа, на которых рухнули злые германские кони, осталось невыясненным, да уже никого и не интересовало. В коридоре раздался немелодичный звон дверного колокола, треснувшего, но не подлежавшего замене то ли как семейная реликвия, то ли как священная корабельная рында.
Вилка Варвары остановилась над ломтиком сыра.
Отец отчего-то нахмурился, не поднимая лица от тарелки.
И только Васька так извернулся на стуле, что едва не съехал с лакированного седалища, провожая церемониальное шествие Глаши в прихожую…
Семья Ивановых была далеко не в сборе, поэтому всякий звонок в дверь мог быть прелюдией житейской драмы или комедии, чреват как долгожданной вестью, так и вовсе нежданной. И поэтому сообщение Глаши: «Телеграмма!», донесшееся из коридора, только подстегнуло напряженное, но привычно скрываемое друг от друга ожидание.
Нетерпение прилично было одному только Васе, 17-летнему гардемарину, который один только и знал, чего ему ждать:
– Это мне!..
– Когда ехать?.. – не дождавшись, пока Василий дочитает серый бланк, пляшущий в его руках от нетерпения, спросил отец.
– А?.. На «Пущина». Эскадренный миноносец, вот здорово!.. – невпопад, мечтая уже «о подвигах, о доблестях, о славе…», ответил сын и спохватился. – Когда? Сейчас. Нет, не в смысле, что сейчас. Сейчас посчитаю…
Он с детской привычностью взглянул на костяшки кулака, должно быть, соображая 31-е число месяца.
– Ах ты, черт! Получается, что аж в октябре…
Варвара едва сумела спрятать в ладонь торжествующую улыбку: «Одна!»
Не придется сопровождать гардемарина к месту первого практического плавания, как бонна малыша на дачную пристань за руку.
Не доведется нянчиться с излишне взрослым и самостоятельным братцем, готовым как впасть в детство у газетного киоска на перроне случайной станции – попросту говоря, зазеваться, – так и задраться с армейским юнкером по вопросу очередности отдания чести.
Не придется и присматривать за его поведением на берегу и питанием, чтобы было что отвечать на непременные расспросы отца и Глаши.
А к октябрю она уже и сама рассчитывала закончить свои традиционные крымские каникулы на даче дяди Леши.
«Дядя Леша». Это была еще одна здравствующая ветвь генеалогического древа Ивановых, коих и вообще-то было немало, поскольку кроме общепризнанного патриарха Ивана Ивановича имелся еще младший брат его, Алексей Иванович, пятидесяти лет. И его единственный сын Николай Алексеевич почитался больше чем двоюродным братом для Вадима, Василия и Варвары, а также Кирилла и Киры, которых сейчас также не было за столом.
Вот, кстати, Кира Иванова, почти ровесница Вари, большей частью и составляла тревогу, заставлявшую прочих, более «домашних», Ивановых вздрагивать от всякого звонка дверного колокольчика. Такой уж это был случай. Особый…
И это вновь заставило подвижное личико Вари сменить выражение. Теперь по нему пробежала легкая тень досады.
Нет, конечно же, как и Васю, она нежно любила сводную сестру, поскольку и знала ее почти столько же, сколько младшего брата: Кира в их семье появилась через год после рождения младшенького, но не розовым кружевным кулем в корзине, а удивительной пятилетней девочкой, казавшейся даже в европейском платьице какой-то японской куколкой из магазина «Маман Мажестик». И ощущение того, что «эта» Иванова какая-то не совсем «наша», не только не исчезло за годы, пока чудная «заграничная» куколка превратилась в чудесную, вот только экзотическую девицу, но и возросло.
И все больше казалось Варе, что сама Кира, вольно или нет, но прилагала к тому немало усилий. Кем она только не становилась за один лишь последний год? То апатичная декадентка, то злая революционерка, то вдруг «Наташа Ростова на первом балу», а то такое эмансипе, что даже дворник крестился вслед гермафродиту, марширующему в разношенных ботинках с папиросой в зубах…
Впрочем, все эти ее перемены можно было объяснить тем, что ко всему Кира воображала себя еще и поэтессой, через день несчастно влюбленной…
– Ужас… – чуть слышно вздохнула Варвара. – Такая выдумщица. И ведь верит в свои выдумки так истово, что позавидуешь…
От такой спутницы на все лето тоже неизвестно чего было ждать. Но, впрочем, тут уж с Вари всякая ответственность снималась безоговорочно. Разницы-то у них в годах – чуть. На старшинство особо не сошлешься.
«На преимущество более зрелого ума – тем более, – пожала плечами Варвара перед невидимым оппонентом. – Захочу – тоже взбрыкну политическим памфлетом в стихах или затею роман с автогонщиком. Впрочем, чтоб не повторять Кирку, надо найти авиатора или яхтсмена. Ах ты, черт, у нее ж и то, и другое, да и третье в одном флаконе «Тройного». Придется остановиться на моряке. Уж этого-то добра в Севастополе…»
Как бы там ни было, перспективы на лето вырисовывались самые радужные. Война – конечно, но это только придаст внезапной свободе особой перечной остроты…
Васька даже не понял, за что это вдруг Варя любяще потрепала его по рыжеватой вихрастой макушке. Впрочем, быстро догадался: «Ну да. Это раньше перед поездкой в Севастополь она смотрела на него, как каторжанин на гирю ножных кандалов».