Герман не раз предупреждал ее, что в один прекрасный день она, со своими сигаретами, устроит пожар. "Я сгорю так или иначе — раньше или позже", — всегда отвечала она. Сейчас она стояла в двери и курила. Жар сигареты на мгновенье фантастически высветил ее лицо. Потом она убрала со стула книгу и журнал и села. Она сказала: "Господи, здесь жарко как в аду".
Несмотря на жару, Маша не раздевалась до тех пор, пока ее мать не шла спать. Что бы все выглядело правдоподобно, она постелила на софе в большой комнате.
Меир Блох, отец Маши, считал себя неверующим, но Шифра Пуа твердо держалась правил веры. Ее пища была кошерной. В праздники, направляясь в синагогу, она надевала парик. Она требовала, чтобы по субботам Меир Блох соблюдал обряды и пел гимны, а он после трапезы любил запираться в своем кабинете и писать стихи на иврите.
Гетто, концлагерь, лагерь для переселенцев смягчили строгие нравы матери и дочери. В немецком пересыльном лагере, где Шифра Пуа и Маша побывали после воины, мужчины и женщины, не таясь, соединялись друг с другом. Когда Маша вышла за Леона Тортшинера, Шифра Пуа спала с ними в одной комнате, отделенная от дочери и зятя одной только ширмой.
Шифра Пуа говорила, что душа, как и тело, способна вынести ограниченное количество ударов; потом она перестает чувствовать боль. В Америке ее набожность возросла. Она молилась трижды в день, часто ходила с платком, наброшенным на волосы, исполняла обряды, которые никогда не исполняла в Варшаве. В душе она продолжала жить рядом с теми, кого удушили газом или замучили. Она постоянно зажигала наполненные парафином стаканы — свечи в память о друзьях и родных. В еврейских газетах она читала только воспоминания тех, кто пережил гетто и концлагеря. Она экономила на еде, что бы покупать книги о Майданеке, Треблинке и Освенциме.
Многие беженцы говорили, что со временем все забудется, но ни Шифра Пуа, ни Маша забыть не могли. Наоборот, чем дальше оказывались они от жертв, унесенных катастрофой, тем ближе они оказывались к ним. Маша упрекала мать за то, что она беспрерывно оплакивает мертвых, но когда мать умолкала, тогда Маша начинала оплакивать их сама. Когда Маша говорила о гнусностях, совершенных немцами, она подбегала к мезузе [1]и плевала на нее.
Шифра Пуа щипала себя за щеки: "Плюй, дочь, греши! Одну катастрофу мы пережили здесь, следующую переживем там!" И она показывала на небо.
То, что Маша рассталась с Леоном Тортшинером, и то, что у нее был роман с Германом Бродером, мужем нееврейки — все это было для Шифры Пуа продолжением кошмара, начавшегося в 1939 году; казалось, кошмар никогда не кончится. Но она все-таки привязалась к Герману и называла его "дитя мое". Она восхищалась его знанием иудаизма.
Каждый день она молила Всевышнего о том, чтобы он заставил Леона Тортшинера дать Маше развод, Германа уйти от его жены-нееврейки, а ей Шифре Пуа, дал бы увидеть свадьбу дочери. Но все складывалось так, что подобную награду она вряд ли получит. Шифра Пуа считала, что виновата сама: она бунтовала против своих родителей, плохо ухаживала за Меиром и мало заботилась о Маше, когда та еще была подростком и еще можно было вселить в нее страх Божий. А своим величайшим грехом она считала то, что осталась в живых, когда так много невинных мужчин и женщин умерли смертью мучеников.
Шифра Пуа на кухне мыла посуду и бормотала что-то. Казалось, она спорит с кем-то невидимым. Она потушила и снова зажгла свет. Она продекламировала молитву, которую произносят перед сном, приняла таблетку снотворного и наполнила грелку водой. Шифра Пуа страдала от сердечных болей, болей в печени, почках и легких. Каждые несколько месяцев она впадала в кому, и врачи сдавались, но всякий раз она медленно приходила в себя. Маша прислушивалась к каждому ее движению и всегда была готова бежать на помощь. Мать и дочь очень любили друг друга, но ругались по тысяче разных поводов. Раздражение Шифры Пуа восходило еще к тем временам, когда был жив Меир Блох. У него якобы был платонический роман с Машиной учительницей, поэтессой, писавшей стихи на иврите. Маша шутила, что сия любовь воспламенилась от спора, возникшего по поводу какого-нибудь правила древнееврейской грамматики, — ничего более там не было. Но Шифра Пуа не могла простить Меиру даже этой маленькой неверности.
В комнате Шифры Пуа теперь было темно, но Маша все еще сидела на стуле в комнате Германа и курила сигарету за сигаретой. Герман знал, что Маша придумывает какую-нибудь необычную историю, которую расскажет во время их любовной игры. Маша сравнивала себя с Шахерезадой. Поцелуи, ласки, страстные объятия всегда сопровождались у нее историями из времен гетто, лагерей и скитаний по руинам Польши. В каждой такой истории ее преследовали мужчины: в бункерах, в лесах, в больнице, где она работала медсестрой.
У Маши была богатая коллекция историй. Могло показаться, что она придумывает их, но Герман знал, что она не лжет. Потрясающие вещи случались с людьми после освобождения. Мораль всех ее историй состояла в том, что если Божий замысел был улучшить свой избранный народ посредством гитлеровских репрессий — то этот замысел Ему не удался. Религиозных евреев нацисты уничтожили почти полностью. Неверующие евреи, которым удалось спастись, за редким исключением ничему не научились из опыта террора. Маша хвасталась и одновременно исповедовалась. Герман просил ее не курить в постели, но она целовала его и пускала ему кольца дыма в лицо. Пепел падал на наволочку. Она жевала резинку, уплетала шоколад, пила кока-колу. Она приносила Герману из кухни что-нибудь поесть. Ее любовная игра была не просто то самое, что происходит между мужчиной и женщиной, совершающими половой акт; это был ритуал, часто длившийся до предрассветных сумерек. Герман вспоминал о стариках, которые рассказывали о бегстве из Египта до тех пор, пока на небе не восходила утренняя звезда.
Многие из героев и героинь, населявших Машины трагедии, были убиты, умерли от эпидемий или застряли в Советской России. Другие осели в Канаде, в Израиле, в Нью-Йорке. Однажды Маша вышла в булочную купить пирог, и вдруг выяснилось, что булочник — бывший капо. Беженцы узнавали ее в кафетерии на Тремонт-авеню, где она работала кассиршей. Многие разбогатели в Америке открыли фабрики, отели, супермаркеты. Вдовцы взяли себе новых жен, жены новых мужей. Молодые женщины, потерявшие детей, заводили новых детей в новых браках. Мужчины, спекулировавшие в нацистской Германии на черном рынке, женились на немецких девушках, некоторые из которых были дочерьми и сестрами нацистов. Никто не искупил своих грехов — ни преступник, ни жертва. Тоже самое было, например, с Леоном Тортшинером.
Маша никогда не уставала рассказывать о Леоне Тортшинере и его проделках. Он был все сразу: маниакальный лжец, алкоголик, хвастун, сексуально-помешанный тип, игрок, готовый проиграть последнюю рубашку. На свадьбу, которую Маша и ее мать устраивали на последние пфенниги, он пригласил свою любовницу. Он красил волосы; он бесстыдно присвоил себе докторскую степень. Он одновременно состоял в сионистской ревизионистской партии и в коммунистической партии. Нью-йоркский судья, который в полном соответствии с законом разрешил Маше расстаться с ним, присудил ей алименты — пятнадцать долларов в неделю, но до сего дня Леон Тортшинер не заплатил ни цента. Наоборот, он не брезговал ничем, что бы вытянуть из нее деньги. Он по-прежнему звонил ей, писал письма и умолял ее вернуться к нему.
Много раз Герман брал с Маши слово, что они не будут не спать так долго. Утром им надо было на работу. Но Маше, казалось, сон не нужен. Она могла подремать несколько минут — и проснуться свежей. Ее мучили кошмары. Она кричала во сне, разговаривала по-немецки, по-русски, по-польски. Мертвые являлись ей и изливали душу. Она брала настольную лампу и показывала Герману шрамы, которые мертвые оставили на ее руках, грудях и бедрах. Однажды во сне ей явился отец и прочел стихотворение, которое он написал в ином мире. Одно четверостишие запало ей в память, и она прочитала его Герману.