Мы жили в фешенебельном пригороде Нейи, да, именно там. Видимо, он считал, что под крылом у мэра Ахилла Перетти, в роскошном доме, знакомом каждому почтальону — дзынь-дзынь, вам письмо, — у его детей бесследно изгладится бессознательная наследственная память о чудовищной нужде, пережитой им в первые годы: пусть знать о ней не знают, ведать не ведают. Итак, нас окружали одни богачи, хуже того, нувориши (в нашей семье их считали чудовищами, лишенными вкуса и такта, над их смешными выходками и привычками издевались при всякой возможности), и я не помню, чтобы отец или мама поддерживали с соседями дружеские отношения. Разве что к торжественному новогоднему ужину приглашали нескольких учителей — теперь эта традиция кажется мне безнадежно устаревшей и такой же странной, как церемония вручения школьных наград в кинотеатре «Ле Шези». Зато отлично помню: отец пришел в ярость, когда я объявил по возвращении из лицея, что мне нужен смокинг, иначе меня не примут в клуб, где собиралась золотая, как тогда говорили, молодежь; мне было пятнадцать.
В новой среде он оставался чужаком.
Но и от корней оторвался.
Был нищим, стал богатым — ни то ни другое не повлияло на его суть.
В окружении отца не было свидетелей его прошлого, преодоленных страданий, трудностей, неудач. Но, в отличие от богачей, что выбрасывают одно и немедленно покупают другое, поновей, не стремился заменить их свидетелями благоденствия и процветания (такие были, конечно, однако он держал их на расстоянии).
Друзей у него не было.
Он ни с кем не общался.
Подростком я строил догадки о молодости отца, подозревая, что он был прожигателем жизни, денди, любимцем женщин, обаятельным красавцем, героем ночной жизни Сен-Жермен-де-Пре. И удивлялся, отчего теперь он предпочитает светским развлечениям совет директоров. Встречается лишь с заурядными, как мне казалось, лишенными обаяния людьми: начальниками, заведующими, помощниками, консультантами, — «полководцами» и «сатрапами» своей растущей «империи», — когда отец говорил о ней, у него загорались глаза.
Отец был монархом-отшельником.
Я уже упоминал о его любви к шахматам. Он играл сам с собой. Или со мной. На худой конец, с компьютером.
Человек яркий, он, как ни странно, не извлекал пользы из своих дарований. Другие грелись в лучах его славы — он сознательно оставался в тени, наслаждался одиночеством, тишиной, покоем, научившись с годами ценить строгую отрешенную жизнь.
Истинный self made man, образец, эталон. Он сам изменил свою жизнь, отсек прошлое, не был обязан никому и ничему и память держал, как говорится, на коротком поводке. Он патологически боялся отступить хотя бы на шаг, сдаться, «перейти на сторону противника с оружием и снаряжением», то есть воспользоваться большими и малыми преимуществами своего нового социального положения. Гордость, граничащая с высокомерием, помогла ему выстоять, не уступить.
Когда я рассказал о странной отцовской отчужденности моему дорогому другу Бенни Леви, он покачал головой и заметил, что такова общая черта определенного рода евреев, по его терминологии — «евреев отречения».
Альбер Коэн, создавший образ Солаля, иудейского князя, что корчит из себя шута перед христианами, а в душе потешается над ними, не обнаруживая своего истинного лица; что прячет в подвалах золотушную братию и тайно по ночам приходит беседовать с ней, назвал тип евреев, к которому принадлежал мой отец, иначе: «неомарранами»[24].
Сам я считаю отца идеалистом: он мужественно отрекся от прошлого и нигде не пустил корни; ни с кем не отождествился и не объединился; не нашел и не искал пристанища; предпочел мечту реальности и стремился к звездам, а не дорожил кровом национальной общности, опасность которого я философски обосновал впоследствии в своих книгах, прежде всего во «Французской идеологии» [25].
А сейчас, в письме, хочу подчеркнуть, что позиция отца — прекрасный пример «попытки отстраниться», о которой вы мне писали. В данном случае — последовательной и успешной, близкой к героизму. Человек окружил себя плотной непроницаемой завесой тайны, воздвиг пирамиду своей души, гигантскую усыпальницу. У таких людей, вопреки мнению философов, не тело, а именно душа — усыпальница. Они безмятежно покоятся в ней, и только исключительное событие, знаменательная встреча или ранящее слово, как я уже упоминал, нарушают их умиротворение, вздымая прах ненужных воспоминаний.