Вообще человек редко бывает благородным, достойным восхищения существом — утверждая это, я ломлюсь в открытую дверь. Попробую осторожно протиснуться в приоткрытую: зато люди в большинстве своем восхищаются недоступным им благородством. А тибетское сопротивление агрессору с самого начала вызывало к себе невольное уважение.И оказывается, что вот это-то заслуженное уважение в конечном счете и есть беспроигрышная стратегия.
Не помню, какой идиот сказал дурацкую фразу, похожую на тему школьного сочинения: «У кантианства были бы чистые руки, но, увы, у него вовсе нет рук» [49]. Лучше бы он промолчал, думаю, потом ему стало стыдно. Нравственный закон обладает силой и реальной властью — у него сильные руки.
Тибет отстаивает не национальную идею, расплывчатую, спорную, если брать ее в исторической перспективе. Весь мир — свидетель: Тибет отстаивает нравственный закон, да-да, ни много ни мало! Кроткие, незлобивые жертвы агрессии — его живые воплощения. Их одушевляет вовсе не национальное самосознание — призрачное, несостоятельное, глуповатое самодовольство пополам с неуемной мстительностью. Они верны духовным ценностям: есть ли на свете что-нибудь надежнее? По сути, они непобедимы.
Не подумайте, будто я превозношу религиозные ценности. Исламские фундаменталисты сейчас идут по миру с огнем и мечом во имя религии, и особенно опасными и безжалостными делают их именно духовные идеалы.
Нацисты тоже радели о нравственности, высокой нравственности. Вы знаете лучше меня, что и у них были возвышенные устремления, своеобразная религия. Нацизм поклонялся одной-единственной святыне (говоря о религии, я не имел в виду мешанину из обрывков германской и скандинавской мифологий; еще Честертон шутил, что нынешний вольнодумец, вздумай он за вечер сочинить богохульство, способное разгневать древнего Тора, не получит ничего, кроме головной боли) [50].
Но нацизм уничтожила другая святыня — можно ведь и так рассматривать исторические события.
Столкновение двух святынь, двух духовных традиций всегда приводит к беде, к настоящей беде. Вот почему я думаю, что конфликт между Израилем и Палестиной едва ли разрешится благополучно.
Я раз и навсегда стал врагом ислама, так же как Морис Дантек [51](мы по-разному отстаиваем свою позицию и пришли к ней по неодинаковым причинам). Морис уверовал, ему можно только позавидовать. Мой же выбор продиктован исключительно соображениями нравственного свойства. В данном случае я абсолютно беспристрастен. Во-первых, насколько я знаю, во мне нет ни капли еврейской или арабской крови. Во-вторых, иудаизм и ислам в равной мере мне чужды. Но между враждующими сторонами есть одно существенное отличие, для меня решающее: одни в слепой ненависти взрывают всех подряд,другие отвечают точечными ударами.Видите, какое значение я придаю средствам! От них во многом зависит, что я думаю о цели.
Всё, всё, всё. Теперь я доказал на деле, что умею не хуже вас поучать/вещать/исповедоваться (ненужное зачеркните). Вернемся к менее мрачной теме, к самоопределению нации.Тут нам тоже придется начать издалека. Несколько лет назад в одной популярной брошюрке [52]меня (вместе с Морисом Дантеком, Филиппом Мюрэ и некоторыми другими) причислили к неореакционерам.Сначала меня это позабавило. Но через пару недель я почувствовал себя уязвленным. Не потому, что прослыть реакционеромсчитается позорным, — это дурацкий предрассудок. А потому, что любое слово несет определенную смысловую нагрузку. Реакционер — это человек, поклоняющийся прежнему устройству общества, уверенный, что прошлое можно вернуть, отстаивающий его незыблемость.
Моя же навязчивая идея, единственная, неотступная — она проходит через каждый мой роман — заключается в том, что процесс деградации, разрушения, вырождения, стоит ему начаться, становится абсолютно необратимым.Все потеряно: дружба, семья, любовь. Распадается любой социум, разлагается общество в целом. В моих книгах нет места раскаянию, прощению, возможности все начать заново. Нравственные ценности утрачены безвозвратно, окончательно, навсегда. Таков закон природы, всеобщий, вечный закон, что распространяется на живые существа и неодушевленные предметы. Закон энтропиив буквальном смысле слова. Если веришь в неотвратимость распада, упадка, отмирания, не может быть и речи ни о какой реакции,ни о каком возвращении к прежнему. При таком образе мысли нельзя стать реакционером,зато по логике вещей становишься консерватором.Знаешь, что лучше уж сохранить, «законсервировать» ныне существующее, пусть себе теплится худо-бедно, нежели проводить опасные опыты с неведомым результатом. Надежды мало, опасностей полно, склоняешься к пессимизму, грустишь, зато лучше уживаешься с людьми и легче переносишь повседневность.
Больше всего меня удручало то, что Даниель Линденберг, назвав меня реакционером, тем самым расписался в полнейшем непонимании моего творчества. Я даже задумался: а вдруг я никудышный писатель? Потом успокоился: нет, наверное, это он никудышный читатель (а может быть, Линденберг и вовсе не читал моих книг, судил о них по аннотациям). В который раз проглядев чудесную статью Филиппа Мюрэ об «Элементарных частицах» под названием «Все предвещает скорую кончину», я совсем утешился.
Итак, все рано или поздно рассыпается в прах, в том числе идеи, мыслеформы. Французского патриотизма, национального самосознания больше нет. Они давно истлели. Могу даже назвать точную дату их смерти: 1917 год, когда в армии из-за чрезмерных потерь начались бунты.
Давайте снова заглянем в прошлое. Когда-то каждый француз знал наизусть «Песнь выступления»:
Ничего не скажешь, правительство Третьей республики, со своими пресловутыми «черными гусарами» [54], тоже сумело внушить целому поколению граждан, что умереть за родину — их священный долг. В 1914 году французы шли на убой с энтузиазмом.
Недавно умер наш последний ветеран Первой мировой. В связи с этим по радио зачитывали воспоминания его товарищей, что сражались в 1914–1918 годах. На войне всегда умирают, на то она и война. Но страшно слушать рассказы о том, как раненые стонали и корчились сутки напролет, в тех же окопах, рядом со своими товарищами, продолжавшими стрелять по врагу. Как некому и негде было хоронить убитых и трупы разлагались на глазах у живых. Как повсюду сновали крысы, как приходилось есть червивую пайку, как завшивевшие бойцы поневоле справляли нужду там же, прямо в окопах. И так изо дня в день, год за годом. Ради чего, зачем? Ведь никто до сих пор не знает толком, кому понадобилась эта бессмысленная бойня.
Правительство может потребовать от подданных многое, но если превысит меру —все кончено. Франция зашла слишком далеко, заставив своих граждан жертвовать собой, невыносимо страдать без пользы и цели. Она дискредитировала себя и потому не вправе требовать уважения и любви. Повторюсь: роковая ошибка непоправима.
Мне кажется, в этом разгадка многих явлений.
Вот откуда пошло непримиримое отрицание всего и вся сюрреалистами и дадаистами. Вот почему при виде военной формы и государственного флага Андре Бретон впадал в ярость.
По той же причине многие французские рабочие (чьи родители, деды и прадеды были искренними патриотами) мгновенно поверили, что Советский Союз — их единственное прибежище, земля обетованная всемирного пролетариата.
50
Возможно, Уэльбек имеет в виду очерк Андре Моруа на смерть Г. К. Честертона: «Понаблюдайте-ка за старым английским полковником, когда он гневается. Какое ругательство для него самое привычное? Помянет ли он, по утверждению господ историков саксонского толка, бога Тора?
51
Французский писатель, рокер, создатель неодетектива, живущий в Канаде, открыто называет себя сионистом и католиком-футуристом. Убежденный антиисламист, он считает «столкновение цивилизаций» неизбежным.
52
Имеется в виду книга Даниеля Линденберга «Призыв к порядку: расследование дела неореакционеров».
54
«Черными гусарами» во времена Третьей республики прозвали учителей из-за их строгой черной одежды. Видимо, Уэльбек вспоминает их не случайно: «черных гусар» прославил Шарль Пеги (эссе «Деньги»), католик и патриот, погибший в 1914 г., в самом начале войны.