(С наибольшим любопытством смотрели на меня актрисы, и понятно почему — им представлялось, коль скоро они этого не пробовали, что труднее всего вживаться в персонаж другого пола. Нет, для тебя все на равных, мужчины, женщины, а трудности, они совсем в другом.)
В поэзии живут не только персонажи, живут слова. Они словно выделяют радиоактивное излучение. У них мгновенно возникает собственная аура, присущие им вибрации.
Стал чище смысл у слов, привычных для племен [121].
«Чище, чище», чистота — наваждение Малларме, белизна, снег. Я, жалкий сентиментальный кретин, никогда бы такого не написал, белизна и снег пугают меня, пронзают леденящим ужасом шубертовского «Зимнего пути». Хотя строка Малларме прекрасна и необыкновенно выразительна.
Мало кто постигал тайны поэзии с помощью интеллекта. Я знал только одного человека, Жана Коэна, лингвиста-теоретика. Он опубликовал в издательстве «Фламмарион» два исследования: «Структура поэтического языка» и «Высокий язык». Его не интересовала «литературность» (качество, которое среди бесчисленного количества текстов выделяет некоторую их часть, позволяя отнести их к «литературе»). Его интересовала проблема следующего уровня, проблема «поэтичности» (почему некоторую часть литературных текстов можно назвать «поэтическими»).
Трудно переоценить потрясение, какое я испытал, открыв для себя «Высокий язык». До этого я не читал (и так и не прочел) теоретиков, которые предшествовали Коэну, — Женетта, Тодорова, Греймаса. И вдруг выяснилось, что притаившееся где-то в глубине меня знание, безошибочно определяющее, что именно мной написано: «стихи» или нет, не «стихи» (не получается часто то, что пишешь под влиянием алкоголя), доступно кому-то другому… Мне почудилось, что автор читает в глубинах моей души.
Я заговорил об этом, потому что, мне кажется, вы сошлись бы с ним в ощущении «живого» текста. Но в отличие от нас обоих он не участвовал в телевизионных шоу. Ему были уготованы другие испытания. Он знал, что коллеги-лингвисты не выпускают его из поля зрения, ожидая от него «теории». И потрясающе, что ему удалось ее создать. Удалось дать убедительное теоретическое обоснование того, что, вероятно, открылось ему благодаря чистой интуиции. Одним словом (и сотней слов тоже), читайте, читайте Жана Коэна.
В противоположность вам, Бернар-Анри, у меня никогда не было честолюбивого желания попасть в среду «интеллектуалов». Профессиональная жизнь Жана Коэна и некоторых других ученых и преподавателей (мы недавно говорили об этом с Рашидом Амиру, тоже университетским профессором, специалистом по социологии туризма, чьи работы я ценю очень высоко) не внушила мне особых сожалений об упущенной возможности. Там тоже не обходится без интриг, клеветы, низкой зависти, ссор и споров… Может, я идеализирую, может, воздействует знаменитая «магия воспоминаний», но я не помню ничего подобного в тесном кружке поэтов. Когда я выпустил второй сборник стихов (сразу после романа, получившего некоторое признание, из-за чего и стихам достались сомнительные похвалы литературных критиков), кое-кто из журналистов счел себя вправе удивляться, что я пользуюсь александрийским стихом, который они считали устаревшим. Они сильно все упростили (александрийским стихом я пользовался иногда, гораздо чаще восьмисложником и верлибром). Ну так вот, хотите верьте, хотите нет, но в поэтической среде я никогдане слышал подобных упреков. Даже представить себе невозможно, чтобы кто-то стал обсуждать такой вопрос. Стихотворение могло быть написано александрийским стихом, верлибром, прозой и вообще чем угодно — для поэтов это не имеет значения. Александрийский стих воспринимается как один из существующих во французской поэзии размеров, соответствующий структуре самого языка, позволивший создать прекрасные произведения и предполагающий возможность новых, не менее прекрасных.
Я пишу все это, дорогой Бернар-Анри, для того, чтобы не оставить у вас сомнений — я верю, охотно верю, что вы не предполагалибыть известным. И еще охотнее признаюсь, что сам почти ничего не предполагал для самого себя (точнее, все, что предполагал, не осуществилось). С заранее обдуманным намерением я писал только романы (и то в самом начале, на сотой странице все шло наперекосяк). А что касается известности, ее я не хотелникогда. Зато хотел, что правда, то правда, зарабатывать своими книгами деньги. Хотел отчаянно, как только понял, что такое возможно (это случилось примерно 10 сентября 1998 года), и я уже писал почему. Может быть, если бы я был богат, я захотел бы в дополнениееще и известности, но богатства в моей жизни не случилось. Знаменитым я стал в сентябре 1998 года, богатым — в мае 1999-го, как раз тогда, когда начались проблемы с авторскими правами. Богатым, разумеется, относительно. Скажем: достаточно состоятельным, чтобы не нуждаться в поденщине, но от богатства мне только это и было нужно.
Теперь у нас есть известность. И нет возможности от нее избавиться. По крайней мере, у меня: в отличие от вас искушение Ромена Гариникогда не приходило мне в голову. Не знаю, впрочем, почему. Может быть, потому, что оно воспринималось бы мной как отречение — от себя самого, от написанного. Я знаю, такое случается и с писателями, и с художниками, но отречение непременно должно быть искренним.Иной раз оно кажется страшно глупым, когда смотришь на него спустя несколько веков со стороны, но сами они переживали его в тот миг глубоко и искренно.
И еще одно препятствие: с течением лет у меня возникли доверительные отношения с читателями (читатели, знакомые и незнакомые, для меня единственные на свете люди, перед которыми я чувствую ответственность). И у меня возникло бы ощущение, что я обманул их доверие. И еще показалось бы, что, обманув доверие, я поддался своре.
Мне этого не хочется. Совсем не хочется.
Так что буду терпеть, оставаясь до конца Уэльбеком,со всеми привходящими и последующими. Разумеется, все может кончиться и послезавтра. Впрочем, к чему мрачные предположения?
Признаем, что кое-кому удалось справиться. (Да, даже мне в конце концов удалось сказать что-то положительное. Времени ушло немало, но все-таки удалось!..) Среди самых величайших поэтов есть такие, кто сумел пронести тяжелое бремя славы и вопреки ей написать свои самые прекрасные стихи.
Я написал «есть такие», но на ум мне пришел один-единственный: Виктор Гюго.
Может быть, правда, еще Арагон, но тут я засомневался: а поздние стихи Арагона так же хороши, как ранние? Не знаю, надо бы посмотреть. А вот с Гюго нет никаких сомнений.
Итак, как стать Виктором Гюго? Как развить в себе подобную мощь? Вы улыбаетесь, я понимаю, но мне случалось черпать силы в факте, что я, как Виктор Гюго, родился 26 февраля… (Сходство на этом и кончается. В знаменитом стихотворении «Наш век двухлетним был», где он рассказывает о себе, у него есть строчка: «Всем чужд, он был спасен лишь материнской верой» [122].)
(К тому же я достаточно дурно начал, чтобы кончить всенародным трауром.)
Вы вправе улыбаться, наблюдая, как я деградирую: ищу утешений в астрологии, в предзнаменованиях и знамениях, хотя заявил о себе в начале нашей переписки как о рационалисте, здравомыслящем и несгибаемом… Но может быть, как раз в этом и есть моя ошибка? Виктор Гюго после смерти дочери [123]погрузился в жесточайшее отчаяние, и кто знает, может, без спиритизма он не смог бы справиться?
Может, настало время и мне сказать: прости, разум.Разум мне не помог, не создал ни единой строки, а только и делал, что отравлял мне жизнь несокрушимостью своих печальных выводов.
И нет большой разницы, как с ним проститься — как Паскаль [124]или как Гёльдерлин [125]. Если удастся, то избегну прощания Нерваля [126]или Клейста [127].
123
В 1843 г. девятнадцатилетняя дочь Гюго Леопольдина и ее муж Шарль Вакри утонули в Сене.
124
Блез Паскаль всю жизнь болел и умер в тридцать девять лет со словами «Господь да не оставит меня».
126
Жерар де Нерваль страдал психическим расстройством, последние годы жил в нищете. В 1855 г. он повесился в Париже на решетке стока, по словам Бодлера, «в самом гнусном месте, какое мог найти».
127
Генрих фон Клейст застрелился в 1811 г., предварительно застрелив свою подругу Генриетту Фогель.