Выбрать главу

Кажется, Ницше, прежде чем окончательно погрузиться в потемки безумия, высказал мысль, что в будущем у человека должно быть два разума— один для науки, второй для всего остального.

К «остальному» он относил также творчество и любовь.

Видимо, и философию: если я вас правильно понял, это частный случай литературы.

Странно, но мне очень больно расставаться с иллюзией, будто место философии — пусть не место, местечко — рядом с наукой.

Мысль Ницше больно ранит меня, хотя я прекрасно понимаю, что он имеет в виду.

Как не хочется отказываться от надежды, что где-то там, неведомо где, существует гармония, единство высшего порядка.

В общем, мне трудно отказаться от своего рода мистики.

На мое счастье, я такой не один. Даже у Арагона я нахожу ту же веру в таинственный единый источник, откуда все проистекает. Я вижу ее в его собственном ответе на тот вопрос, который он вместе с Бретоном задавал в 1919 году, вернее, в тех стихах, которые всегда считал его ответом:

Мне не нужны ни помощь, ни пощада, На покаянье не похож мой крик. Я сам не понимаю, что мне надо И что меня тревожит каждый миг, Сбивая жизнь с привычного уклада [128].

И мой ответ на ваш вопрос тоже: «Не знаю». Не знаю точно так же, как не знал Арагон. Зато знаю совершенно точно: есть нечто такое, что больше любого моего замысла и выше или даже вне моих любовных желаний.

Относительно любви я с вами совершенно не согласен. Я прекрасно помню, что читал, и читал со страстью гораздо раньше, чем испытал впервые волнение влюбленности (и знаю, что продолжал читать и дальше, но это уже не странно). Может быть, я и в лицее уже писал, не школьные сочинения, я имею в виду, а для себя? Честно говоря, я уверен, что да, но поклясться не могу, ничего не сохранилось. Зато читал я с такой сосредоточенностью, с такой интенсивностью, так откликался на слова, которые шли ко мне из книг, что можно сказать: да, попал в переплет, да, моя судьба решилась. Пишут еще и потому, что читают, продолжая беседу через века. Для меня эта очевидно. Хотя знаю, что ни Паскаль, ни Достоевский, ни Бодлер не восстанут из могилы, чтобы мне ответить. Знаю и в то же время не уверен; веду себя так, будто они могут и ответить. Мы на самом-то деле только считаем себя людьми сугубо рациональными.

Жизнь писателя чудная, замечательная, а я, если честно, в этом сомневаюсь. Что это за жизнь, если трех шагов не можешь пройти, чтобы не схватиться за записную книжку? Если несколько часов работы над текстом доводят тебя до такого нервного истощения, что нужна не одна бутылка спиртного, чтобы ты хоть немного пришел в себя? Жизнь землекопа, да, вот с этим я согласен.

С другой стороны, есть в писательстве что-то роковое, и с этой точки зрения оно, тут вы правы, сродни любви. Я вспоминаю интервью с Патрицией Хайсмит. Журналист задал ей вопрос: что произойдет с ее творчеством, если она влюбится снова до потери памяти? Она помолчала несколько секунд, потом улыбнулась и тихо ответила: «А что с ним поделаешь, месье? Ничего».

8 июня 2008 года

В конце 70-х в Париже был английский бар, он немного отдавал китчем, столы там были прикручены, диванчики обиты трипом, назывался он «Твикенхэм» и располагался на углу улиц Сен-Пер и Гренель.

Издательство «Грассе» располагалось как раз напротив, а я, как и вы, терпеть не мог кабинетную жизнь, так что большую часть рабочего дня проводил там, принимая авторов, плетя заговоры, разговаривая по телефону…

К тому же там собирались хорошенькие продавщицы из шикарных обувных магазинов «Мод Фри-зон» и «Стефан Кельян», уже тогда обосновавшихся в этом квартале, так что бар обещал мне еще и всевозможные любовные приключения. Моим товарищем по части всяческих эскапад был ночной бармен Жак Ф., веселый беарнец, мастер розыгрышей, ловко управлявшийся с входом и запасным выходом, ставший моим Сганарелем.

Жизнь я тогда вел странную, обходился без дома, ночевал то у одной случайной знакомой, то у другой, все зависело от настроения, встреч и желания девушек. Бывало, что мне не выпадало удачи, мне давали понять, что присутствие мое будет нежелательным, и тогда я дожидался, пока Жак снимет кассу, и оставался ночевать в запертом кафе, пропахшем табаком и кухней, без электричества и отопления. Спал я, свернувшись калачиком, на слишком коротком диване, и меня будила на заре утренняя смена, принимаясь готовить кофе и круассаны.

«Твикенхэм» был для меня вторым рабочим кабинетом.

И первым домом, где в чулане рядом со стопками тарелок лежали моя зубная щетка и рубашки.

Туда же приходили для меня письма.

По субботам и воскресеньям, когда я занимался своей дочкой Жюстиной, он служил мне перевалочной базой.

Мобильных тогда еще не было, и я в конце концов получил небольшую привилегию — столик в глубине зала с отдельным телефоном, где обычно засиживался допоздна.

Была и оборотная сторона медали, например «Комитет сопротивления еврейской оккупации Франции», палестинцы-экстремисты, ревнивые мужья, члены GUD [129]или сербы, дойдя до белого каления, всегда знали, где меня найти, и тогда на тротуаре улицы Гренель разворачивались кровавые потасовки.

И вот однажды февральским вечером 1976 года я сидел один за своим столиком, витал где-то мысленно и вдруг увидел перед собой Арагона.

К тому времени у меня еще ничего не вышло, кроме книги в защиту Бангладеш.

Я был в самом начале своей литературной карьеры и ничем не мог заинтересовать ни одного на свете писателя, а уж тем более такого, как он.

Но он сказал, что заметил меня в книжном магазине торгового комплекса Сен-Жермен. В те времена этот магазин был единственным, который работал допоздна. Он наблюдал за мной не один вечер, а я бродил среди полок с новинками и в те дни, когда бывал без денег, читал с согласия хозяйки заинтересовавшую книгу, стоя, поглощал молча, не делая заметок, пользуясь фотографической памятью. И вот настал вечер, когда он решил пойти за мной и поговорить. Мишель Фавар собирался тогда снимать для телевидения «Орельена», и они надумали предложить мне роль поэта Поля Дени.

До сих пор вижу, как открывается дверь и на пороге вырастает высокий силуэт — шляпа с широкими полями, марокканский плащ, серый, очень элегантный костюм, и даже теперь, спустя восемь лет после смерти Эльзы, все равно ощущение траура.

Вижу, как он идет ко мне, будто нет посетителей, толпящихся возле подковы бара в центре зала, и толпа, хоть и не узнает его, расступается, словно перед инопланетянином или ожившим изваянием.

Он был величествен и учтив, руки у него слегка дрожали, лицо мягкое, чуть розоватое, и жесткий взгляд голубых фаянсовых глаз из глубоких орбит, вспыхивающий порой нестерпимым блеском. «Побеспокою вас, — заговорил он, садясь, и, не дожидаясь моего ответа, попросил лимонад без льда, а потом с озорством гавроша: — О Поле Дени слыхали?» Я ошеломленно забормотал: да, конечно, «Орельен» — моя настольная книга, но… «Ну так вот, вы Поль Дени. Я хочу, чтобы вы стали Полем Дени…»

Без тени иронии.

Без насмешки.

Великолепный цельный Луи Арагон.

Безоружный, но по-прежнему внушающий трепет рыцарь.

Старик?

Нет, в общем-то не старик.

Не старик и уж точно не под мухой, как очень нравилось кое-кому изображать его в те годы.

Глаза необычайной голубизны оттеняли строгую чеканность лица.

Лоб, высокий и узкий, «венценосный», придавал ему сходство с королем. Переодетый государь вышел ночью и замешался в толпу подданных, чтобы понаблюдать за ними.

Было в нем что-то от Христа, но без мученичества, — от Христа, отказавшегося от спасения мира.

Два часа спустя он ушел — прямой, твердым шагом, — направился по узкому тротуару к бульвару Сен-Жермен и остановился, чтобы взглянуть при лунном свете на дом — то ли тот, где жил знаменитый кутюрье, или другой, пристанище Шатобриана, вернувшегося из Америки [130]… Я следил за ним, но издалека… Право, не знаю…

вернуться

128

«Пролог» (1919). Перевод М. Визеля.

вернуться

129

Groupe Union Défense — крайне правое молодежное движение.

вернуться

130

В 1791 г. Шатобриан на год уехал в Америку, подальше от событий Французской революции.