И вот я теперь в Израиле, и иврит вокруг меня, — на улице, по радио, везде, — но нет уже рядом моего первого учителя, крохотного старичка Мордехая, что показал мне алфавит и дал самые первые слова на иврите: стол-стул, пол-потолок, пить-есть…, нег его нигде…
Я ему говорил когда-то:
— Морэ, — говорил я, и он светился от удовольствия: не химик, не технолог — морэ-учитель. — Морэ, — говорил я, — а как вы насчет Израиля?
— Куда мне… — отвечал, конфузясь. — Старость… Болезни…
А в глазах — желание: пусть его опровергнут, пусть!..
И вот я закрываю теперь тлаза, сосредоточиваюсь на минуту и, наконец, слышу: звонят в мою дверь. Я открываю поспешно, и на пороге встает, конфузясь, маленький человечек с большой головой, в плохоньком пальто, в солдатской шапке-ушанке, в неизменных, неснимаемых калошах, надетых на прохудившиеся ботинки мальчикового размера, и подмышкой у него — газетный сверток, обернутый мохнатой бечевкой.
— Шалом, — говорит он мне, потирая озябшие руки.
— Шалом, — отвечаю я. — Шалом, морэ!
И вот мы сидим с ним за одним столом, плечом к плечу, и разбираем новые слова, и читаем Танах, «Да погибнут враги твои, Израиль!» — а потом он уходит на улицу, в снег и мороз, маленький и одинокий, с вечным испугом в глазах и несокрушимой верой в сердце, уходит, чтобы больше уже никогда не вернуться, не позвонить в мою дверь…
— Шалом, — говорю я ему вслед, в последнюю ею дорогу. — Шалом, морэ… Шалом…
Мой профессор
Он был большой трус, мой профессор. Трус, каких поискать…
Всю свою жизнь он вечно чего-то боялся и потому наверно, выжил…
Заведующий отделом, секретарь парткома, opганизатор и первый директор института, председатель парткомиссии по чистке в тридцать седьмом году… Ходили слухи, что из-за него когда-то садились люди. Подписывал, куда деваться? Не подпишешь — сядешь сам.
Он был большой трус, мой профессор…
Георгий Савельевич. Его звали Георгий Савельевич, Такой же Георгий, как я Степан. Такой же Савельевич, как я Иванович… Гирш Пинхас-Залман вот как его звали на самом деле. Гирш Пинхас-Залман… В обиходе — Георгий Савельевич.
Его называли в институте мудрым, потому что он вечно молчал и вечно сидел в президиуме. Сидел с важным видом, пил воду из графина — и ни слова, Мне все казалось, что когда ему очень хотелось что-то сказать, крикнуть, выругаться, завопить, отвести душу, — он выпивал стакан воды, жадно, единым духом, будто смывал обратно неосторожное слово, что торчало уже в глотке, готовое вот-вот вырваться на волю! Потому он и садился рядом с графином. Наверно, поэтому…
Его всегда выбирали в президиум, моего профессора… И он сидел там важно, неприступно, со значительным видом, будто знал нечто такое, чего не знают другие. Как ученый, он был полный нуль. Администрировал. Занимался партийной работой. По чужим кандидатским сделал свою докторскую. Перед защитой сутками сидел со своими мальчиками, слушал их объяснения, заучивал наизусть. И защитился, — куда денешься? Не он первый, не он последний…
После защиты он отгрохал роскошный банкет, и на этот банкет не пригласил своего старого учителя. Его учитель был в опале в то время…
Он был большой трус, мой профессор. Трус, каких поискать…
Этот человек никому не делал зла. Но и добра тоже… Со всеми хорошие отношения, ни с одним — близкие… На старости лет его перевели в консультанты. Его бывший ученик выгнал его из кабинета, и он сидел, как мальчишка, в общей комнате, на обычном стуле, за скрипучим столом, — глубокий старик, организатор института, — это обидно… Первым делом он поставил на этот стол большой графин с водой. Пил много, жадно, без стакана, прямо из горлышка — некогда наливать. Пил и молчал…
Мы с ним очень много говорили…
Мы говорили с ним на еврейские темы. Он сам шел на разговоры… Но это уже потом, когда его отстранили от власти. Когда у него родился внук…
К моему решению уехать он отнесся очень уважительно. Пока я ждал разрешения, он приходил ко мне всякий день, или ловил в коридоре, и мы разговаривали. При других он прекращал разговоры. Не любил, когда я подходил к его столу. Но один на один — мы говорили обо всем: положение Израиля, проблемы отъезда, всякое разное, — у него это, видно, наболело…