За столом нас было шестеро или семеро. В Виши только что обнародовали закон о статусе евреев, где устанавливались те области — в частности, преподавание, — куда доступ им был отныне запрещен. Один из студентов стал доказывать, каким ловким ходом является принятие этого закона. Я до сих пор его помню, помню его лицо, он был старше нас, носил козлиную бородку и всегда ходил с тросточкой. В число друзей, с которыми я общался, он не входил, но иногда присоединялся к нам после лекций. По его мнению, немцы потребовали, чтобы Петен разрешил им войти в «свободную зону» с целью «заняться» проживающими там евреями, а маршал этот маневр разгадал и опередил их, самолично издав соответствующий закон.
Удовлетворенный своими доводами, молодой человек опрокинул кружку пива, заказал еще одну, подняв вверх палец, затем повернулся ко мне и стал пристально меня разглядывать. Почему именно меня? Я сидел рядом, а не напротив, но, видимо, что-то в моем взгляде ему не понравилось.
— Что ты об этом думаешь, Кетабдар? Ты вечно молчишь! Хотя бы раз скажи что-нибудь, признайся, что это ловкий ход!
Все остальные также уставились на меня. Даже самые мои близкие друзья — им хотелось знать, что скрывается за моим безмолвием. Тогда, не желая терять лица, я решил — «хотя бы раз» — заговорить. Самым смиренным тоном я произнес примерно следующее:
— Если я правильно тебя понял, это как если бы в нашу пивную ворвался человек с дубиной, намереваясь оглушить тебя. Догадавшись о его намерениях, я хватаю бутылку и проламываю тебе череп. Тот видит, что ему больше нечего здесь делать, пожимает плечами и уходит. Маневр удался.
Поскольку говорил я без намека на улыбку, робким и запинающимся голосом ученика, который отвечает учителю, мой собеседник не сразу понял, что я над ним смеюсь. Он даже воскликнул было: «Вот именно, браво, в некотором роде так оно и есть…» — но тут все присутствующие расхохотались. Лишь тогда он начал багроветь, и его руки, лежавшие на столе, конвульсивно задергались. Нет, никакой ссоры не было. Он выругался и с грохотом повернул свой стул так, чтобы сесть ко мне спиной. А я после этого ушел.
Похоже на мальчишескую стычку, правда? Однако я был в полном смятении. Мне казалось, что я прокричал свои слова в громкоговоритель и весь город слышал меня.
Другой, быть может, утешился бы тем, что «облегчил душу»… Но только не я! Меня охватила ярость — ярость на самого себя. Со мной часто так бывает. Я молчу годами, забываю даже, как звучат слова, — а затем вдруг плотину прорывает, я выплескиваю все, что накопилось, и это превращается в неудержимый словесный поток, за который я начинаю ругать себя еще до того, как вернусь к привычному безмолвию.
В тот день, блуждая по переулкам Монпелье, я не переставал корить себя. Как можно было до такой степени потерять контроль над собой! Я должен научиться управлять своими чувствами! Особенно во время войны, когда все люди растерянны. Я шел по городу, ничего и никого не видя, настолько терзали меня сожаления о случившемся…
Я снимал мансарду на просторном, но скудно обставленном чердаке. У некой мадам Беруа. Поднимаясь по бесконечным лестницам, поворачивая массивный ключ в замочной скважине, я снова и снова выговаривал самому себе. Никогда больше я не пойду в эту пивную! Никогда больше не влезу в спор! Разве не обещал я себе посвятить все время учебе и только учебе? Как мог я забыть, что живу в чужой стране? Вдобавок в стране побежденной, наполовину оккупированной. Глубоко униженной, потерявшей ориентиры.
Едва лишь я в бешенстве открыл учебник по цитологии с твердым намерением погрузиться в него, как в мою дверь постучали. Этого человека я видел сегодня в «Кружке эльзасского», он сидел за соседним столом вместе с сыном патрона.
— Я шел за вами следом от пивной, — заявил он с ходу, так что в откровенности ему нельзя было отказать. — Я слышал ваш спор. Простите меня, я был рядом, а вы говорили громко. О том, что меня интересует… Полагаю, это интересует каждого из нас.
Я молчал. Я все еще был настороже. Я изучал его. У него было изможденное лицо, очень черные, взлохмаченные волосы, на затылке торчал вихор, в руках — незажженная сигарета из желтой бумаги, которой он поигрывал, то разминая ее пальцами, то покусывая. Мне был тогда двадцать один год, ему под тридцать.